Изменить стиль страницы

После смотра Ермолов приглашен был принцем на чай и шербет. Его приняли в салу, в беседке, из которой открывался превосходный вид на город и окрестности. Посольская свита была с ним, и это обстоятельство было опять крайне неприятно Аббас-Мирзе. Дело в том, что по закону своей земли он не мог есть и пить в присутствии неверных, исключение сделано было для одного Ермолова, а не для свиты его, и присутствие последней на званом шербете было унижением для принца. Таким образом он, искавший случая унизить русских в глазах своих будущих подданных и возвысить понятие о собственном величии и могуществе, встречал в Ермолове, слишком хорошо понимавшем персиян, постоянный отпор. На гордость и надменность принца в ущерб чести и достоинству русского посольства Ермолов отвечал почти открытым презрением. И когда принц, простившись, хотел выехать из сада один, Ермолов дал знак своему ординарцу, и рядом с лошадью принца явилась и лошадь Ермолова – они выехали вместе. Все это, конечно, раздражало персиян, но Ермолов все устраивал как бы случайно, так что им приходилось скрывать свое неудовольствие.

Борьба с принцем из-за этикета была слишком неприятным делом, и Ермолов старался по возможности сократить свое пребывание в Тавризе. Известий о том, где и когда шаху угодно будет принять его, однако, не имелось. Но лишь только, двадцать четвертого мая, получено было письмо, приглашавшее посла в летнюю резиденцию шаха, Султаниэ, Ермолов немедленно собрался в путь. Накануне его выезда Аббас-Мирза пригласил его на загородную прогулку. Но Ермолов через каймакама ответил, что, выезжая на следующее утро и страдая глазами, он не может исполнить желание принца. “Я бы дождался облегчения от болезни,– прибавил Ермолов,– чтобы иметь у принца прощальную аудиенцию, но как я не был принят им приличным образом, а встретился с ним на дворе и за аудиенцию того почесть не могу, то и не полагаю себя в обязанности откланиваться ему; впрочем, как с человеком милым и любезным, с которым приятно было мне сделать знакомство, желал бы я еще где-нибудь встретиться”.

Этот неожиданный и резкий ответ как громом поразил каймакама. Напрасно он старался доказывать, что прием на дворе есть доказательство величайшего к нему уважения, что до него все посланники, принимаемые в комнатах, были обязаны надевать красные чулки. Ермолов отвечал, что он “в сравнение с другими идти не намерен”; если же без красных чулков обойтись нельзя, то он просит каймакама заблаговременно предупредить шаха, что он их не наденет, а между тем, чтобы не делать бесполезно излишнего пути, он на дороге будет ожидать ответа: ехать ли ему далее, или возвратиться в Россию?” На следующее утро откланиваться принцу отправился только советник посольства. В городе, где готовились к торжественным проводам, поднялась суматоха, но с восходом солнца Ермолова уже не было в Тавризе.

Главный караванный путь из Тавриза в Тегеран, по которому следовало посольство, не представляет ничего замечательного. Только Султанийская долина и роскошные сапы, в которых утопает Казвин, нарушают утомительное однообразие, составляющее отличительный характер этой части Персии, в противоположность чудной природе по северную сторону Эльбурза в прикаспийских провинциях.

Двадцать восьмого мая Ермолов остановился в прекрасном замке, построенном Аббас-Мирзой для его царственного отца и называвшемся Уджан, что значит Царская Роза. Говорят, что постройка этого замка стоила до тридцати тысяч червонцев, но уже во времена пребывания в нем Ермолова он видимо клонился к упадку, и убранство его было очень бедно. В этом-то замке Ермолов и видел знаменитую картину, изображающую победу персиян над русскими. Картин было, собственно, две. На одной был изображен Аббас-Мирза, представляющий шаху регулярные войска и артиллерию; шах нарисован сидящим верхом во всем царском убранстве, Аббас-Мирза – лежащим на земле у передних ног его лошади, “как бы просящим,– по ироническому замечанию Ермолова,– помилования за введение в войсках европейского устройства, что в шахе могло возбудить подозрение на какие-нибудь замыслы”. На другой картине изображены русские, обращенные в бегство. Ермолов так описывает представленную на ней сцену.

“Ни один (русский) не дерзает остановиться против непобедимых войск Аббас-Мирзы; многие увлекаемы в плен или с унижением просят помилования; головы дерзнувших противиться повергаются перед его лошадью. Нет в помощь несчастным русским ни единой преграды, могущей удержать стремление героев Персии. Как вихри несут кони ужасную артиллерию, уже рассевает она смерть между русскими, и гибель их неотвратима. Со стороны русских одно орудие, около которого спасаются рассеянные, и оно уже готово впасть во власть победителя. Разрушается российская монархия, и день сей изглаживает имя русское с лица земли! Но кто виновник сих ужасных перемен на земном шаре?

Не сам ли шах, столько царствованием своим прославленный? Нет, он не оставлял гарема своего, населенного множеством красоты, и труды, во славу отечества им подъятые, обогатили его семью младенцами, в один день рожденными, в дополнение к сотне, которых имел он прежде. Не Аббас ли Мирзе, наследнику, предоставила судьба уничтожение сильнейшего в мире народа? Нет, никогда не провожал он войска к победам, никогда не видал он торжествующих, и слава на поле битвы всегда принадлежала резвому коню, спасавшему его быстрым бегом. Герой, венчавший себя бессмертной славою, есть англичанин Линдезей из войск Ост-Индской компании. Он изображен на картине, повелевающим артиллерией...”

Вопрос Ермолова: “Не Асландузское ли, или Ленкоранское это сражение?” – был очень кстати.

В Уджане посольство пробыло целую неделю и только пятого июня двинулось вперед. Но и дальнейший путь часто прерывался более или менее длинными остановками, так что только через месяц посольство прибыло наконец в урочище Саман-архи, лежащее верстах в десяти от Султаниэ, куда ожидали вскоре прибытия шаха. Ермолова встретил Мирза-Абдул-Вахаб, министр, пользовавшийся особенной доверенностью шаха. Он прислан был узнать, в чем именно будут состоять предложения посла. Но на все его домогательства Ермолов отвечал, что ни в какие официальные переговоры до личного свидания с шахом он вдаваться не может. Тем не менее между ними было несколько совещаний, сопровождавшихся горячими спорами. Абдул-Вахаб утверждал, что шах не перестанет рассчитывать на уступку ему земель, отторгнутых Россией, в особенности Карабага, и что за отказом может последовать война. Ермолов отвечал, что из земель он не уступит ни единой пяди, “если же,– прибавил он,– замечу я малейшую холодность в приеме шаха, то, охраняя достоинство моей родины, сам объявлю войну и потребую границ уже по Араксу, назначив день, когда русские войска возьмут Тавриз”.

Так прошло время до девятнадцатого июля – дня прибытия Фет-Али-шаха в Султаниэ. Ермолов и некоторые из его чиновников отправились посмотреть любопытное зрелище въезда шаха. Шествие показалось часов в девять утра. Впереди вели слона, на котором был утвержден великолепный балдахин; за ним следовали по порядку: пятьсот верблюдов с пушками и знаменами, азиатская музыка на верблюдах же и куртинский конвой, за которым вели шестнадцать богато убранных лошадей; затем шли скороходы и, наконец, на серой лошади, у которой ноги, живот, грива и хвост были выкрашены в оранжевый цвет, ехал сам Фет-Али-шах, с огромной бородой, спускавшейся ниже пояса. Перед самым въездом в Султаниэ был заколот верблюд, и голова его брошена под ноги шаха; это был обряд жертвоприношения. Толпы народа, собравшегося на зрелище, хранили глубокое молчание и, скрестив руки на груди, с невыразимой покорностью взирали на своего повелителя.

Через шесть дней был парадный въезд и русского посольства в Султаниэ, где для него устроен был особенный лагерь. Едва Ермолов подъехал к посольскому шатру, устланному коврами, над ним взвился флаг с Российским гербом, и один их шахских адъютантов явился с приветствием от лица своего повелителя. В тот же день Ермолов сделал визит великому визирю. Хитрый восьмидесятилетний старик, уже сорок лет занимавший эту должность, осыпал русского посла чрезвычайными любезностями. Ермолов в долгу не остался и воспользовался всеми выгодами, какие ему могли представиться. “Из учтивости,– говорит он,– я платил ему тем же, и чтобы не быть совершенно неловким, я стал показывать удивление к его высоким качествам и добродетелям. Старик принял лесть за настоящую правду, и я, снискав доверие к своему простосердечию, свел с ним знакомство. Как мужа опытного и мудрого, просил я его наставления и уверял, что руководимый им, я не могу не сделать полезного. В знак большей к нему привязанности я дал ему название отца и, как покорный сын, обещал ему откровенность во всех поступках и делах. Итак, о чем невыгодно мне было трактовать с ним, как с верховным визирем, я обращался к нему, как к отцу, когда же надобно было возражать ему или даже постращать, то, храня почтение, как сын, я облекался в образ посла. Сей эгидой покрывал я себя, однако же, в одних крайних случаях и всегда выходил торжествующим”.