Изменить стиль страницы

Для письма тридцатипятилетнему сыну такая ирония, что «ты знаешь какую-то точку нашу» – показывает, как не в новинку и не в радость Пастернакам-старшим деятельная восторженность старшего сына. Деятельная, но перекладывающая деятельность (и последствия) на других.

Пастернак видел фотографию с картины отца. Пишет отзыв.

«Дорогой, золотой, чудо-папа! <> Ну и портрет!Какая молодая работа! Сколько напряженья и воли, сдержанного самообладанья и свободы. Сколько вообще вложено в вещь жизни, лаконизма и того, что коротко приходится называть художественностью. <> Эта вещь будет стоять передо мною как безмолвное художническое внушенье, как немой завет, до исполненья которого мне все равно никогда не подняться. Что за молодчина!»

БОРИС ПАСТЕРНАК. Письма к родителям и сестрам. Стр. 256—257.

Такая рецензия от постороннего критика вряд ли обрадовала бы автора – дружеская, искренняя, заказная. Видно, что Пастернаку понравился портрет (или – не не понравился), он сел за письменный стол, включил программу самовзвинчивания, подхлестнутого восторга, отказа от сдержанности – немного оскорбительно для адресата, будто тот иначе не поймет, на взвешенность тона обидится. Думаю, Леонид Осипович сыновьей оценки никому с гордостью не цитировал. Важно кивнул: сын должен быть почтительным, однако ж в художественных кругах совсем он не влиятелен, отметился черновым славословьем – ну да и ладно. Такие письма разъединяют близких. Одну дежурную похвалу надо загладить годами реального, придирчивого интереса, такая отписка лежит между людьми, как деньги, когда-то, в начале связи, перешедшей в любовь, предложенные женщине.

Борис Пастернак очень многих поддерживал материально. Очень многим давал деньги, мало кому писал для поддержки, мало кого пришел хоронить, он откупался деньгами: так, как во всех делах, где мы платим за услуги деньги – и садовнику, и повару, и горничной, – чтобы наслаждаться подстриженным цветущим садом, здоровым обедом и свежим уютом дома. Пастернак платил – и меньше мучился бедствием друзей, исправно выполнял и обязанности по содержанию (духовной поддержке) родителей. Искусством отца он не интересовался, посылал ему векселя восторженных писем.

Леонид Осипович был сам истинный художник – интересовался детьми (и творчеством сына своего Бориса) меньше, чем собственным искусством. Впрочем, поскольку искусством своим не вырвался в какие-то неподсудные высоты, как велеречивый его сын, то можно сказать, что он был более эгоистичен. Вернее, просто: он был эгоистичен, Борис – нет. А интересовался только собой, потому что производил великую поэзию именно он. Так почему же он должен был быть необыкновенно искренно заботлив о других и писать им соответственно великие (если не отписываться, а вполне выражать себя) письма? Нет, гораздо проще (и правильнее) – достать чернил и записать: «Дорогой, золотой папа, чудо-папа, мне никогда не подняться» и т.п.

Толстовский взгляд на мир – что в мире нет какой-то страшной обиды. Круглый сирота Лев Толстой явил миру образец, как счастлив во всех сферах жизни может быть человек. У него даже имение его родовое называлась – ЯСНАЯ ПОЛЯНА. Он, конечно, тоже потом умрет, но перед этим будет долго крутиться, оглядываясь, нет ли на самом деле какой-то лазейки в бессмертие: если честно и добросовестно поискать, неужели не найдешь? По счастью, он был лишен мистического легковерия, и искания его были величественны и поучительны, – все всё равно знали ответ, что «ответа не будет». Свое счастье Толстой встречал радостно и с благодарностью. Те, кто считал, что свет жизни им идет от Толстого – Пастернаки, например, – были счастливы тоже. Мемуары Жененка обстоятельны, неущербны, и все в его жизни светло и ясно. Обиженность его мамы была тактической. Мама лавировала и выжидала, между делом наслаждалась моментом. Вот мемуары Марины Тарковской. За давностью лет она находит в себе силы вспоминать свое детство тоже обстоятельно, хоть известно, чем закончится все в жизни и для нее, и для ее близких. По крайней мере (для отца, матери, брата) все уже и закончилось, она этот сюжет поняла, приняла и поучилась, но на каждой вехе жизни их семьи кто-то был обижен…

… с их двора (дома ее отца и его жены – богатой писательской жены) уходят приглашенные ради входящей моды на бардов, на салоны пара певцов, которым не дали даже обеда – кормить не стали, не дали даже чаю – «спины…». Это не «второго на всех не хватит» – Зинаида Николаевна стоит подбоченясь напротив Зои Масленниковой, и та, сама сытая, жадная до впечатлений, напросившаяся, аккуратно заносит в книжечку эпизод. Если Арсений Тарковский знал (мужья знают градус гостеприимства своих хозяек), что певцам не дадут еды, зачем он слушал их песни, тем более раз они ему нравились? Масленникова допущена в дом была Зинаидой Николаевной, Пастернак сам обязательств не принимал – но тарелку встал и налил.

Арсений Тарковский пишет письмо Андрею – по указке КГБ. Мог бы и не писать. Варлам Шаламов бесшабашной девочке Ире – «Не ходи в киноинститут!», Тарковский пошел. Отец ради своих переводов пишет ему письмо, цитирует Ахматову, которая просто торговала своим сыном… «Он не беспокоился о последствиях, которые мог навлечь на него отказ Андрея от возвращения, он тревожился лишь о судьбе сына и писал ему, что русский художник не может жить и работать без России, не должен лишаться своих корней и своей среды». Польский может, американский может, югославский может – русский не может никак. «Папе было семьдесят шесть лет. Мне говорили, что он писал письмо и плакал». Наверное, его лучше было все же не писать: мальчик тоже был уже большой и ничего, кроме неприятных минут – стыда за отца, что он вроде ради только отцовских чувств, а их партия «отец—сын» была давно уже сыграна и в жизни, и даже на публике, в «Зеркале», и без таких поддавков, – не взял на себя труд отказаться от комедии – не принесла. Может, еще досада – что тот писал такое письмо все-таки без удовольствия, отрываясь от дел, переживая – а Андрей вовсе не собирался его отвлекать и не навязывал свои проблемы… Если Арсений (а дочь Марина – она не может снять «Зеркало», она только пишет всем простившую книгу о холоде и смерти поодиночке у них в семье, – включилась с жаром в игру и тоже стала писать «…не ему, а тем, кто будет это письмо читать: Дорогой Андрей, я так и знала, что ты не собираешься навсегда покинуть Родину…» (ТАРКОВСКАЯ М.А. Осколки зеркала. Стр. 221) предполагал, что своим «частным» письмом он даст Андрею шанс высказаться также «частно», то, как бывалый человек, оценивать должен был этот шанс в мизер и уж, во всяком случае, писать без «писал и плакал». «Стыдно, наверное, было директору „Мосфильма“, сидевшему рядом с ним в маленькой комнатке Дома ветеранов кино» (Там же. Стр. 217).

Фатоваты – с усиками, с бантами, востроносые, сидят гоголями, с чуть-чуть выпущенной из губ улыбочкой, и Леонид Осипович Пастернак и Генрих Густавович Нейгауз. Нейгауз и «в жизни» носит удлиненные пиджаки и лакированные ботинки, как у чечеточника, – но его артистичность гораздо менее напускная. Леонид Осипович отграничивает себя своим видом от других, нехудожников («художникам надо ездить по Европам ведь!») – Нейгауз такой есть, и ему не прикинуться «простым».

Выехав в Европу, как многие другие художники, Пастернак не стал там ни Шагалом, ни Кандинским, а Нейгауз не стал так знаменит, как его друг Горовиц, только потому, что не уехал. Художнику, может, и надо ездить по Европам, например, если он выставляется там – это тоже до конца жизни его развивает, делает не простачком, но это не влияет на его творческий процесс, если он уж не совсем конъюнктурщик и не творит прямо под заказчика. Пианисту же не надо знать, что сейчас играют в Европах, он не станет интерпретировать Баха по-иному, исполняя его в Америке, единственное отличие – он, пианист, свой шедевр не может упаковать, застраховать и отправить в Америку малой скоростью, а сам следом на самолете; он, как фокусник, садится с белыми манжетами перед роялем и создает то, что он создает: сейчас – в Америке, завтра – в Японии.