Изменить стиль страницы

ВИЛЬМОНТН.Н. О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли. Стр. 169.

«Дорогой Б<орис>, я теперь поняла: поэту нужна красавица, т.е. без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо – пустота et seprete a toutes les formes*. Такой же абсолют – в мире зрительном, как поэт – в мире незримом».

Марина Цветаева. Борис Пастернак. Души начинают видеть. Письма 1922—1936 гг. Стр. 554. Если б она была мужчиной, она поняла бы это раньше. Казалось бы, красавицу можно увидеть во всякой, но натуральная, не выстраданная воображением красавица нужна для пущей производительности.

«Мы лето провели с семьей музыканта (удивительного!) Н<ейгауза>. Я к ним привязывался день ото дня все больше. Действовали силы, к<оторы>м я никогда не умел сопротивляться: его одухотворенный дар <… > и ее удивительная красота, высокой, ходовой, инстинктивной одухотворенности.

Это называлось дружбой, каждая встреча кончалась признаниями, я обращал их к обоим, и в игре свойств, которые меня к ним притягивали и в них ослепляли, он и она казались мне иногда как бы братом и сестрой между собою (ты понимаешь?); я не мог отделаться от чувства одинаково беспредельной свободы по отношенью к обоим».

Там же. Стр. 531—533 (Пастернак – Марине Цветаевой).

* Готова принять любую форму (фр.).

«… к Жене всегда относился почти как к дочери, и мне всегда было ее жалко. Между тем я не представляю себе положенья, в котором я мог бы пожалеть Зину, так равна она мне каким-то эмоциональным опытом, возрастом крови, что ли».

БОРИС ПАСТЕРНАК. Письма к родителям и сестрам. Стр. 557.

Какое-то чересчур уж ошеломляющее впечатление произвело на Пастернака время начала Зинаидой Николаевной половой жизни – пятнадцать лет. Хотя и няня пушкинской Татьяны со своим замужеством в тринадцать лет, и княжна Нина Чавчавадзе, ставшая мадам Грибоедовой в пятнадцать, – все это тянуло и в пастернаковские времена совершенно реальный шлейф. Но просто крестьянская девочка (девка, молодуха) – это одно, поди их там разбери, до совершеннолетия ей сколько, и дворянская не учащаяся девушка также чинно и скромно сидит в почти длинном платье подле матери, а гимназистка – это совсем другое, это написано на лбу: все табу, все запретности, все игры – все предъявлено в школьной форме и фартучке. За это – больший срок, как за нападение на милиционера, если он не в штатском, а в мундире.

Про свой роман в пятнадцать лет Зинаида Николаевна тоже пишет без особого надрыва, с течением лет – даже с некоторой солидностью. Будто бы это и не ее факт биографии, а факт биографии жены ее мужей. Они – помнят. Придают значение.

Нейгауз был нервный, пьющий, музыкальный, субтильный – распространенный тип эротомана; может, тема эта как-то муссировалась в их браке? Может, это он ей велел помнить? Ей-то – за детьми, за бурной (для помогающей мужу жены) развивающейся карьерой, старением, – Пастернак ее молодость схватил на излете, не догадался, что это последние год-два, думал: это такая юность, такой тип юности – с червоточиной, с изъяном, с пороком, со сладостью самой настоящей физической юности (тридцать лет – это ведь совершенные пустяки), – было не до того. Сама по себе Зинаида Николаевна культивировать в себе стыд и вину за ранний роман не стала бы, подзабыла…

Великие люди не бывают сластолюбцами, они просто гиперсексуальны чаще всего. Тонкие штучки эротизма описывать недосуг, даже гомосексуалистов среди великих – на той вершине, где их так мало, – практически почти и нету. Даже смотреть в ту сторону не интересовались особенно – разве что Достоевский не побрезговал. Но знаменит не тем.

Пастернаку пришлось включить пикантный эпизод в свою пожизненную биографию. Не могло быть иначе – начинался роман не с него. «Как я все это знал про вас!» – вскричал он, услышав про детский (да почти взрослый!) роман жены Нейгауза. Она была вполне половозрелая девица, со своими итальянскими кровями она ни через что особенно не преступала, поясом верности здесь был только школьный фартук, из-за него и был сыр-бор. В воспоминаниях действующие лица и включившиеся в сюжет другие герои – мужья – сами выглядят не совсем безупречно с педалированием этого факта. Трансвеститы перверсивны не только сами по себе, но с ними и те, кто ими пользуется. Зинаида Николаевна была немного ряженая – в девочку.

Он услышал про эту историю, когда приблизился уже к точке кипения, уже обжигало все, что касалось ее. Известие о раннеюношеском романе Зины Еремеевой слилось со становящимся воспоминанием о нестерпимости разогретой влюбленности в нее ирпеньским летом. И роман этот не сразу находил, куда ему вылиться, – а тебе будто еще порнографические карточки глухонемые в поезде подбрасывают, ты и не смотреть должен, и ребенка защитить, а тут вот она, сама, тридцати-с-чем-то-летняя женщина стоит, мать двоих детей. Придется считать, что факт сей имел серьезное значение для воспоследовавших отношений. Кстати, а зачем она ему рассказала это? Не обязательно вовсе ему было знать. «Я такая плохая» – да полно, никто бы и не догадался, что такая. Несомненно, могла бы и промолчать.

А сам факт хорош – мало кому удалось перещеголять. Ольге Ивинской, например, не удалось. И «у мамы были десятки мужчин до классюши, и ни одного – после», и что попутчику в поезде отдалась – рассказывала; большого впечатления не произвело. Для Пастернака железная дорога, поезда, вагоны – это что-то особое, но место это, куда Ольга Всеволодовна хотела влить своего кипятка, оказалось занятым… Как оглушил его в тридцатом году этот разговор с Зинаидой Нейгауз! Она произносила сама эти несколько фраз, как она… девочкой… под вуалью… в гимназической форме – а время было за полночь!..

Весь день перед тем он провел в обихаживании своей семьи: Евгения Владимировна была белоручка, лентяйка, кислая светская барынька тринадцатого года. Ее будто бы восхищало то, что Пастернак сам ставит самовар (сейчас уж малые дети на такое не ведутся: «А вот какой Мишенька молодец, а вот как он маме помогает!»), – у него выбора не было, с Евгенией Владимировной он бы пил чай раз в день, а то и не во всякий… Узлы в дорогу ему в его доме укладывала соседская жена Зинаида Николаевна. Случайно зашла и, увидев, что дел, на него женой возложенных, не провернуть, не раздумывая взялась помогать. Пастернак и накануне не выспался, закрутился отъездными делами, стоял в прокуренном коридоре поезда. Зинаида Николаевна ничуть своей прелести от дыма и поздней ночи не теряла – стучало в голове от бессонницы, стучало под ногами стуком непроверенной юности – вагонными колесами, – и слушал и не верил своим ушам. Становилось ясно, что это известие в такой момент заставит думать о ситуации постоянно…

Ну что после этого «отдалась попутчику в поезде»? Ну и отдалась.

Борис Пастернак заплатил дань поездам. Набирал впечатления, разращивал в себе эту пропасть – ход поезда и свой полет в нем по российским просторам к Уралу, к сестрам Синяковым в Харьков. Харьков – город какой-то в любовном плане мистический, как черная дыра романов, – каких только историй в первой половине двадцатого века туда не ухнуло! И воспоминания чьи-то читаешь – все в Харькове, в Харькове, и начиналось что-то невообразимое, и кончалось страшно, – все в нем, и в романах о нем же пишут. А из Харькова по Европе – в Марбург. В Марбург, кроме как по железной дороге, не попадешь. Стало ли слово «Марбург» для Пастернака когда-нибудь не синонимом несчастной любви – и поезда, едущего в другую сторону?

«"Нет, настоящее"? – Анна хотела сказать „Гельсингфорс“, но не хотела повторить слово, сказанное Вронским».

На утренних поездах…

Вопрос о молодости: интересно ли еще человеку ездить на поездах? Глянуть ночью в слепое окно, придвинуться поближе, когда станет видно, что за стеклом неподвижно стоит жизнь – не пробегает мимо, вот в чем загадка, вот за чем не поспевает мысль, – что все стоит на месте: и этот дом, и этот, этот с почти погашенными огнями, и этот только с одним, где не спят… «Вот опять окно, где опять не спят, может, пьют вино, может, так сидят… » Читать стихи вовсе не обязательно, в ночном поезде каждый сам себе поэт – пока молод…