Летний сад, нарядный в серебряном инее, сквозь который сквозила голубая дымка дали, надвигался со стороны Лебяжьей канавки. Извозчик снова повернулся к Вере.
– И знамя у их!.. Я видал… Зна-а-амя… Красный такой флаг. И надпись по ему: «Земля и воля»… Ить чего господа надумали. Им хоть белая берёза не расти! Землю чтобы, значит, отобрать от крестьян и волю обратно вернуть. Государь император даровал – так вот им, значит, не пондравилось. Обратно желают. Опять, значит, крепостное чтобы право… Чистый мигилизм… И кто верховодит над ими – самый жид!.. Чтобы, значит, под жида повернуть Российское государство,
Вера молча расплатилась с извозчиком и через двор, по чёрному ходу пробралась к себе в комнату. Она заперлась на ключ. Сняла шубку. На ней не было следа удара. Мелкие капельки потаявшего инея были на нежном котике, чуть мокрым был мех. Вера сняла блузку и подошла к зеркалу… Становилось темно. Вера спустила штору, зажгла свечи, скинула с плеча рубашку и, полуобнажённая, разглядывала через второе зеркало красивую белую спину. Не было никакого следа удара. Но полоса удара всё продолжала гореть, вызывая жгучую досаду оскорбления и непереносимой обиды.
Вера долго рассматривала свою спину. В тусклом зеркальном отражении под шелковистой кожей шевелились лопатки. Стройная талия скрывалась в поясе. Вера видела, как от жгучего стыда, от боли оскорбления розовела спина, как алела шея и малиновыми становились уши. Такая жгучая боль, такой тупой ужас были на душе у Веры, что подвернись ей в эту минуту револьвер – она застрелилась бы!
Она опустила маленькое зеркало и повернулась лицом к большому.
Голубые глаза не видели прекрасного отражения. Перед Верой был мёртвый матрос с лицом, накрытым платком, и потому особенно страшный… Упавшая на снег еврейка, казак, ругающийся скверными, непонятными, никогда не слыханными Верой словами. Лицо казака залито кровью, и один глаз закрыт и вспух… Страшное лицо… И хлёсткий, звучный удар по спине, по меху котика… Удар по ней!.. По девушке!..
Это жизнь?!
В ушах слышалось: «Нам не жить под гнётом самодержавия!..»
XIII
В разгильдяевском доме царила атмосфера влюблённости и вместе с тем шла подготовка к походу.
Спальня Порфирия, его кабинет и даже общая гостиная были завалены походными вещами. Бинокли, перемётные сумы, вьюки, палаточные принадлежности, колья, верёвки, чемоданы, походная постель из тяжёлых железных стволов, покрашенных зелёной краской, разборный самоварчик-»паук», на вкладных кривых ножках, потники лежали по диванам и креслам, на полу между мебелью, на тахте валялись высокие сапоги с раструбами. Пахло свежей кожей, ворванью, пенькой, грубым полотном, смолою, пахло походом.
Старый генерал посмеивался и говорил – напрасные траты!.. Туда и обратно!..
Порфирий возмущался:
– Помилуй, папа!.. Туда и обратно? И это после торжественных проводов великого князя, после того, как сказаны были перед офицерами всей нашей гвардии великие слова о целях войны, о Константинополе!.. Невозможно…
– Слышал и об этом. Конечно, слово не воробей, вылетит – не поймаешь, но… Не следовало говорить этих слов… Кроме России есть ещё и Европа и в ней мировое масонство, управляемое жидами. Как ты полагаешь, австрийским жидам желательно, чтобы славяне, эксплуатировать которых они привыкли, стали свободны?.. Ты думаешь, английским жидам радостно будет видеть торжество христианства на Средиземном море? Да ведь это будет потрясение всех основ английской политики. В яхт-клубе открыто говорят, что Англия и Австрия не допустят Россию до освободительной войны, до торжества России на Ближнем Востоке.
– Но, папа… Россия?.. Слово государя?..
– Знаю – повторишь слова о стопятидесятимиллионном народе… Но народ-то этот тёмен, он молчит, и что он думает, кто это знает? Полагаю, что всё, что хочешь, но не о благополучии каких-то там балканских славян… А масонский мир силён… Государь царствует двадцать два года – ему не мешают… Но если его царствование завершится победами и – не дай Бог – Константинополем, – масонский мир этого государю не простит никогда… Все тёмные силы будут подняты, снабжены деньгами, ободрены и двинуты, чтобы уничтожить государя… Помяни моё слово – «земля и воля» к нам пришли из-за границы…
– Ужасно…
– Мировая политика ужасна. Тут нет никакой жалости, ибо тут – еврей с его вечной ненавистью к нееврею… У масонского интернационала на поводу и в услужении тёмный третий международный интернационал, о котором мы ничего не знаем, а когда узнаем, так ахнем от ужаса.
Порфирий тупо смотрел на отца. Он и точно ничего не знал об этой высшей международной и внеправительственной политике. Одолевали его, помимо его сборов на войну, и семейные заботы. Афанасий шёл на войну и настоял на том, чтобы отец добился его перевода в Волынский пехотный полк, стоявший в Кишинёве. Значит – в первую голову!
Не патриотизм и пример отца побуждали Афанасия ломать свою гвардейскую карьеру, но знал Порфирий, что его сын в эти дни вдруг точно прозрел и без ума и памяти влюбился в Веру, а та словно и не замечала его чувства и избегала троюродного брата.
Простившись со своим батальоном, Афанасий переселился к отцу под одну крышу с Верой и стал приставать к кузине.
Вера ходила задумчивая и печальная, своя тяжёлая внутренняя работа шла в ней, и влюблённый Афанасий ей был нестерпим.
Афанасий поймал Веру в коридоре у дверей её комнаты. Он схватил своею большою рукою кончики её пальцев и, не зная, как начать давно подготовленное объяснение, сказал:
– Вера… Вера… О чём ты всё думаешь?..
– Прежде всего пусти меня. Ты знаешь, что я этого терпеть не могу… Телячьи нежности. Конечно, не о тебе.
– Вера… Мы оба выросли и не заметили этого. А я вот теперь точно только первый раз тебя увидел.
– Ну?.. И дальше что? – вырываясь из крепких рук Афанасия и берясь за ручку двери своей комнаты, сказала Вера.
– Вера!.. Да ты ужасно как похорошела…
– Очень рада узнать об этом от тебя первого.
– Вера, постой!.. Поговорим!
– Мне не о чем с тобою говорить. Мы разные люди… Мальчиком ты меня мучил и делал мне больно. Теперь надоедаешь мне своими томными взглядами. Они и тебе и мне не к лицу.
– Вера… Прости за прошлое. Что может понимать мальчик в женской красоте… Такой уже у меня был темперамент, чтобы мучить тебя. Может быть, даже это был инстинкт просыпающейся любви… А теперь…
– Ну что же теперь? – наступая на Афанасия, сказала Вера, строго смотря Афанасию прямо в глаза.
Бедный волынец покраснел, растерялся, смутился и теребил полу своего сюртука.
– Вера… Мне кажется…
– Если тебе что кажется – перекрестись, и перестанет казаться, – резко сказала Вера, быстро вошла в свою комнату и заперлась на ключ.
«Этот мальчишка и точно, кажется, влюблён в меня, – подумала Вера. – Этого только недоставало! От него всего можно ожидать… Пожалуй, и на войну идёт… потому что… Ну да не всё ли равно, мне-то какое дело до этого!»
Но главную скрипку в любовном концерте, разыгрывавшемся в разгильдяевском доме, несомненно, играла графиня Лиля. Она и не скрывала, что обожает Порфирия.
«Наш герой», иногда – «наши герои», «подвиг», «красота самопожертвования», когда говорилось про Порфирия и Афанасия, – слова эти не сходили с её языка: «Точно по евангельскому завету Христа наши герои идут душу свою положить за друга своя».
Графиня Лиля, как мать или сестра, входила во все подробности снаряжения Порфирия, ездила для него по магазинам, шила ему походные мешочки для чая, для сахара, подарила дорогую флягу из хрусталя в серебре. Порфирий принимал всё это как должное, по праву героя, идущего на войну.
А Вере всё это было смешно.