Спонтанно это обстоятельство означает, что русское еврейство, — будучи исторической стадией еврейского развития, формирует из себя особое качество еврейского учения или иудаизм вне гнета талмудизма, а также формирует для себя соответствующего носителя или еврея нового психо-духовного типа. В несколько ином ракурсе можно заключить, что с появлением русского еврейства целокупная еврейская парадигма распалась на две части: первая — иудаизм сохранения или учение талмудического обряда, где носителем выступает тип «еврейского человека» А. Неера, и вторая — иудаизм развития, — учение, знамя которого несет еврей — носитель незнаемого образца. В отношении первого замечательный еврейский мыслитель Абрам Идельсон прорицает: "Этот иудаизм спас еврейский народ. Или, вернее, еврейский народ ради своего спасения выработал иудаистическую культуру. Еврейский народ остался в живых, т. е. сохранил свой национальный тип до наших дней, потому что он, в сущности, не жил. Если он не атрофировал бы в себе жизненных стремлений, он давно погиб бы в неравной борьбе. Но он не боролся, а съежился, сократился, сокращал свои потребности до minimum'а, научился страдать и надеяться, презирать свои потребности и самую жизнь и находить утешение в созданных им мертвых идеалах, не требующих ни борьбы, ни деятельности. Иудаизм как система приспособляемости есть только рассол, который консервировал и спас нас от смерти, уничтожая в нас всякую жизнь". Идельсон выставил образную метафору талмудического «сохранения» -"рассол", которая может быть еврейским опосредованном биологической приспособляемости или этнографической ассимиляции. В такой мере, в какой антиподом борьбы за существование в биологии выходит закон взаимной помощи, этнографическая ассимиляция составляет противоположность ассимиляции по Торе, и это последнее Идельсон отождествляет со второй частью иудаизма: «Но вскоре зарождается новый тип еврея — с жаждой жизни, жаждой удовлетворения всей своей натуры с ее видовыми, материальными и духовными потребностями. Поэтому появилось стремление создать те нормальные условия, при которых такое удовлетворение возможно. Сионизм есть такое внутрииудаистическое движение, как и ассимиляция. Оба вытекают из одного источника, с той только разницей, что ассимиляция есть замена общественной приспособляемости — частной приспособляемостью, а сионизм — замена частной приспособляемости общественным приспособлением. Сионизм есть возвращение к доиудаистическому принципу и полная противоположность иудаизму. Сионизм есть стремление к земному счастью, которое он ставит выше мистических фантазий; сионизм есть искание того, чего иудаизм не признавал» (1999, с. 268-269). В этом смелом суждении, оставляя в стороне туманные и, по сути, неверные толкования о «приспособляемости», Идельсон выводит два новых момента: во-первых, сионизм и ассимиляция одинаково противоположны иудаизму (то есть талмудизму, по Идельсону) и следовательно, ассимиляция здесь мыслится по Торе; и, во-вторых, сионизм есть коллективное (общественное) явление в противоположность ассимиляции, имеющей частную, индивидуальную, природу. Эта связь между сионизмом и ассимиляцией, взращенная на почве генетического сходства и функционального различия, выставляется новым качественным моментом русского еврейства и Идельсон, упирая исключительно на генетическое сходство, определяет нового еврейского человека как сиониста, предусматривая в нем особую комбинацию духовных и психических свойств: «Он требует вместо квиетизма — энергичных поступков, вместо надежды на чудеса — самодеятельности, вместо постоянной заботы о смерти и разных обрядностей — дружной совместной работы для удовлетворения наших потребностей на земле» (1999, с. 269. Его поддерживает Л. Гриншпун: «Сионизм — здоровое зерно, способное давать плоды на русско-еврейской почве» (1999, с. 276).
Но на тех же самых основаниях, благодаря тем же диагностическим критериям в новом еврейском облике можно увидеть не сиониста, а революционера. Еврей-сионист, как и еврей-революционер, одинаково не характерны для традиционного еврейского быта, одинаково являются детьми галута и одинаково типичны для русского еврейства, но наряду с этим они не только не тождественны друг другу, но и в известной мере антиподы. А это означает, что теоретическое предвосхищение нового психологического типа в еврействе или образа галутного еврея не раскрывается ни в сиониста, ни в революционера; душа Иосифа не может поместиться ни в сиониста-националиста, ни в революционера-разрушителя. Таким образом, культурологическое палестинофильство, где более всего гипостазируются черты нового образа галутного еврея, не имеет для последнего теоретически осмысленного обоснования, а его объективное наличие нащупывается через эмпирическую фиксацию отдельных примеров аномального состояния еврейских душ.
В начале XIX века Людвиг Берне (Лейб Барух) — лидер культурного движения «Молодая Германия» — высказался: «Я радуюсь, что я еврей; это делает меня гражданином мира, и мне не надо краснеть, что я немец… Я умею ценить незаслуженное счастье быть одновременно немцем и евреем, иметь возможность разделять добродетели немцев, но не их недостатки. Да, поскольку я родился в рабстве, я ценю свободу больше, чем вы. Да, поскольку я с рождения был лишен родины, я приветствую вашу родину более страстно, чем вы сами». Спустя столетие эту мысль повторил видный деятель сионистского движения Фриц Оппенгеймер: «Я немец, и горжусь этим так же, как я горд своим еврейским происхождением. Я счастлив, что я родился и воспитывался в стране Канта и Гете, говорю на их языке, впитал в себя их культуру и искусство, их науку и философию. Немецкое во мне так же свято для меня, как и мое еврейское происхождение, и я буду бороться против всякого, как против убийцы, кто оскорбит мое немецкое чувство. Во мне совмещаются немецкие и еврейские чувства». Великий польский поэт Юлиан Тувим, еврей по происхождению, написал в 40-е годы XX века: "И сразу я слышу вопрос: «Откуда это „мы“? Вопрос в известной степени обоснованный. Мне задавали его евреи, которым я всегда говорил, что я — поляк. Теперь мне будут задавать его поляки, для подавляющего большинства которых я был и остаюсь евреем. Вот ответ и тем и другим… Я — поляк, потому что мне нравится быть поляком. Это мое личное дело и я не обязан давать кому-либо в этом отчет… Я — поляк, потому что в Польше я родился, вырос, учился, потому что в Польше узнал счастье и горе, потому что из изгнания я хочу, во что бы то ни стало вернуться в Польшу, даже если мне будет е другом месте уготована райская жизнь… Я — поляк, потому что по-польски я исповедовался в тревогах первой любви, по-польски лепетал о счастье и бурях, которые она приносит. Я — поляк еще потому, что береза и ветла мне ближе, чем пальма или кипарис, а Мицкевич и Шопен дороже, нежели Шекспир и Бетховен, дороже по причине, которую я опять-таки не могу объяснить никакими доводами разума». Это последнее есть наиболее существенное в данном заявлении, доказывая его иррациональную, больше свойственную еврейской стороне, природу и потому оно остается на уровне эмпирической фактуры, а как эмпирическая данность оно не коррелируется с актами еврейской эмансипации в Европе, ибо впротивовес последнему еврейский дух не растворяется, а сращивается с чужеродным качеством.
Итак, в среде еврейства нового времени выкристаллизовывается тип, непохожий на традиционного догалутного еврея, — непохожий не столько тем, что он склоняется к чужой нееврейской инстанции, сколько тем, что это склонение имеет вид родственного сращивания, напоминающее кентавра — мифического конечеловека, состоящего из двух сущностей, спаянных в одну фигуру. Также эмпирически можно установить, что признаки кентаврообразной конструкции присущи только единичным представителям европейского еврейства, и, как правило, из числа самых великих (помимо названных, также А. Эйнштейну, К. Марксу, З. Фрейду, Ф. Кафке), — в европейской формации, следовательно, эти признаки слагают видовые показатели. Тогда как в среде русского еврейства данные критерии образуют родовые приметы, приближаясь к всеобщей норме. Сущность этой нормы лаконично обозначил один из наиболее глубоко мыслящих русских евреев — Генрих Слиозберг: «Я с детства привык сознавать себя, прежде всего евреем. Но уже с самого начала своей сознательной жизни я чувствовал себя и сыном России». Данная норма, взятая как ставший симбиоз пришлой и коренной культур, для русского еврейства означает не только внешнюю диагностическую характеристику, но и образует стимул глубоко внутреннего переживания и повод к душевному потрясению, а это свидетельствует, что она (кентаврообразная структура) есть не только всеобщий, коллективный параметр, но и имманентно-индивидуальный указатель еврейской личности. Вот как озвучено это обстоятельство у самого яркого представителя русского еврейства М. О. Гершензона: «Я живу странно, двойственной жизнью. С детства приобщенный к европейской культуре, я глубоко впитал в себя ее дух и не только совершенно освоился с нею, но и люблю искренно многое в ней, — люблю ее чистоплотность и удобство, люблю науку, искусство, поэзию, Пушкина. Я как свой вращаюсь в культурной семье, оживленно беседую с друзьями и встречными на культурные темы, и действительно интересуюсь этими темами и методами их разработки. Тут я с вами; у нас общий культ духовного служения на культурном торжище, общие навыки и общий язык. Но в глубине сознания я живу иначе. Уже много лет настойчиво и неумолчно звучит мне оттуда тайный голос: не то, не то! Какая-то другая воля во мне с тоскою отвращается от культуры, от всего, что делается и говорится вокруг… Я живу, подобно чужеземцу, освоившемуся в чужой с гране; любим туземцами и сам их люблю, ревностно тружусь для их блага и радуюсь их радостью, но и знаю себя чужим, тайно грушу о полях моей родины, о ее иной весне, о запахе ее цветов и говоре ее женщин. Где моя родина? Я не увижу ее, умру на чужбине. Минутами я так страстно тоскую о ней!» (2001, с. 171-172). Подобные терзания еврейской души, связанные с ее новым состоянием и необычными переживаниями, иногда оканчиваются трагично, особенно для неокрепшей детской души. Залман Шнеур, еврейский поэт и близкий друг замечательного поэта Симона Фруга, поведал о поразительном случае. Фруг был женат на русской красавице Евдокии Фроловой и у них была дочь Веточка — необыкновенно мечтательное и впечатлительное существо. 3. Шнеур передает слова Веточки: «Я не знаю, кто я. Иудейка или христианка? Мое сердце с мамой и церковью, а с отцом я приросла к синагоге — мне хорошо и там. Но когда я остаюсь одна, мне делается страшно. Я не знаю, кому я принадлежу». Эта глубоко чувствующая девочка умерла в шестнадцать лет.