Изменить стиль страницы

— Значит, никто в Штилленштадте не знает, кто мы на самом деле такие?

К великому удивлению Юдифи, Биньямин нисколько не смутился.

— Нет, — сказал он твердо, — никто не знает. И не узнает, — с раздражением добавил он, словно пригрозил.

— Так-так, — только и сказал Мордехай.

Он положил скрещенные руки на скатерть и застыл, выражая всем своим видом глубокую, полную достоинства печаль. Юдифь попробовала суп и при-чмокнула, и на лице ее отразилось полуодобрение и полуотвращение.

— Не так уж плохо для немки, — обратилась она к восхищенному Биньямину. — Я, правда, всегда кладу немного петрушки. Так ты говоришь, эта самая Фейгельбаум…

Бедный Биньямин вглядывался в спокойный прямоугольник стола, за котором сидел и он, в уютный прямоугольник кухни — неотъемлемую часть дома, и ему вдруг показалось, что он избавился от кошмара того другого прямоугольника, тесного и призрачного, который был начертан мелом и душил его в Берлине. Чтобы не потерять самообладания, он начал катать хлебный шарик и в тот же момент почувствовал, как в жилах тяжело застучала кровь после долгого, долгого застоя.

— Да он же обливается потом!

— Кто, я? — спросил удивленно Биньямин и, поднеся руку ко лбу, почувствовал, что она у него дрожит.

Когда на третий день этой странной лихорадки Биньямин утром проснулся, он почувствовал необычайный прилив сил и тотчас же принялся за работу. Взгляд у него оживился, лицо посвежело, делал он все с каким-то любовным вдохновением, отчего казался помолодевшим и еще более подвижным, чем прежде. Поэтому Юдифь заключила, что у него сменилась кровь.

После погрома в Земиоцке Мордехай очень изменился. Этот новый свой вид он сохранил уже до смерти. Ему предстояло еще поседеть, сгорбиться, покрыться морщинами, но массивная фигура и неторопливость движений — главное, что отличало его внешность, — не изменялись уже никогда. Подобно старому слону, который поднимает ногу так, словно с трудом вытягивает ее из самой неподвижности, он двигался как бы нехотя, всем своим видом выражая сожаление о нарушенном покое. В Штилленштадте он располнел и совсем стал похож не то на древнее животное, не то на могучее дерево под снежной шапкой. Однако полнота не коснулась его лица, как бы защищенного напряженной работой мысли. Тонкий нос по-прежнему был устремлен вперед, а тяжелый неподвижный взгляд серых глаз, казалось, покоится на выступающих скулах и видит не только зримые вещи.

Юдифь быстро перешла в третью фазу своей жизни, чего никак нельзя было сказать о Мордехае. Он жил «вполсилы». Как улитка прячется в свой домик, так он ушел в свою набожность, и с каждым днем это убежище становилось все более прочным.

Юдифь еще в Земиоцке заметила, что смерть трех «настоящих» сыновей нанесла Мордехаю более чем смертельный удар: она разрушила всякую надежду на продолжение рода Праведников по его, Мордехая, прямой линии. Мордехай стал ко всему безразличен и постоянно спрашивал ее совета, как ребенок, которому послушание заменяет необходимость решать что-либо самому.

Однако вскоре после отъезда Биньямина ей показалось, что она замечает в муже кое-какие приметы возвращения к жизни: Мордехай начал смотреть на нее томным взглядом, улыбаясь, уверял, что она все так же красива, как прежде, и проявлял такую пылкую страсть, что бедная Юдифь не знала, что делать: оплакивать столь недавнюю утрату или радоваться тому, что муж снова обретает силу плоти. В смущении она лишь повторяла избитые истины типа: «седина в голову — бес в ребро», «лебединая песня» и так далее то ли в знак одобрения, то ли, наоборот, порицания. Вскоре Мордехай начал задавать ей все более и более недвусмысленные вопросы и, наконец, прямо спросил, не чувствует ли она каких-либо признаков «новой жизни». Бедная Юдифь поняла, что ее муж — это могучее древо — надеется на последний свой плод. Она ему напомнила, что ей пятьдесят, однако добавила, что с Божьей помощью все возможно. Если бы кто-нибудь сказал Аврааму, что Сарра выкормит своей грудью ребенка, он поверил бы? Но родила же она ему на старости лет сына!

И только в Штилленштадте прекратились их супружеские отношения.

Однажды ночью в разгар объятий она почувствовала, как он оттолкнул ее плечом, и поняла, что ее суровый любовник, спохватившись, отвернулся к стене.

— Спокойной ночи, жена моя, — послышался в темноте голос Мордехая.

Юдифь крайне удивилась, не понимая внезапности такого решения. И все же, как следует поразмыслив, она вынуждена была себе признаться, что оно вовсе не застало ее врасплох. Не раз уже чувствовала она в неослабевающей страсти мужа примесь некой скрытой горечи, некого скрытого упрека за то, что она такая красивая, такая желанная. Чем старше он становился, тем больше казалось, что порывы страсти навязаны ему плотским желанием, без радостного согласия его духа — не то что в первые годы их брачного союза. Но с той ночи, когда он пресек в себе и плотские желания, она начала замечать, что взамен он выражает ей больше дружелюбия, больше снисхождения и какой-то новый вид уважения.

Однако с каждым днем становился он все более далеким — холодное светило, неустанно вращающееся по тихим орбитам своих молитв и покаяний. Юдифь интуитивно чувствовала, что из тех небесных далей, откуда он отныне устремлял к ней тяжелый и медлительный, как зимние тучи, взгляд серых глаз, любовь он приносил ей и только ей. И, хотя в ней еще жила женщина, этот преждевременный и преднамеренный разрыв супружеских отношений ее радовал, ибо в нем она видела некое тайное воздаяние почести ее красоте, своего рода возложение последних цветов на пьедестал ее плоти.

Последняя нить, связывавшая Мордехая с повседневной жизнью, была разорвана тонкими, но ловкими руками Биньямина.

С самого приезда в Штилленштадт Мордехай устремился на поиски какого-либо занятия, не желая, как он многозначительно говорил, быть сыну в тягость. Что он, не привык зарабатывать себе на хлеб?

Но в Германии свирепствовала безработица, и старому человеку, к тому же иностранцу, да еще еврею, не находилось места. После многих унизительных попыток Мордехай понял, что выброшен за борт, и в один прекрасный день он прибился к мастерской сына, целиком заполнив ее своей громадой. Он хотел научиться пришивать пуговицы, утюжить борта, выдергивать наметку, словом, освоить работу десятилетнего подмастерья. Но «одеревеневшие», как он говорил в свое оправдание, пальцы не могли заменить ловких рук Биньямина, и тому приходилось все переделывать заново. Биньямин в душе проклинал отцовскую манию быть полезным, но терпеливо молчал. Наконец, он не выдержал и заявил, что так продолжаться не может. Только тогда Мордехай отказался от мысли зарабатывать себе на кусок хлеба.

«Не покинуть мир, который покинул тебя, — не только несчастье, но и безумие: что ж мне, служить посмешищем?» — думал он про себя.

Он расстался с мастерской, забился в свою комнату и засел за священные книги.

Биньямин его успокаивал, увещевал, говорил, что в каждом еврейском доме должен быть благочестивый человек, который молит Всевышнего за всех, при случае охотно отмечал превосходство молитвы над низким занятием портного («хрусталь резать — не бумагу кромсать», — говаривали резчики хрусталя в Земиоцке) — одним словом, всячески старался его утешить.

Так, поддаваясь уговорам и с каждым днем все больше замыкаясь в себе, старый Мордехай постепенно забыл о зияющей ране, нанесенной его мужскому самолюбию: сын орудовал иглой, жена ведала хозяйством, а он трудился во спасение их душ. И все же в один прекрасный день, задумавшись, как обычно, между двумя строфами молитвы над своим ничем не примечательным жизненным путем и бесславным концом, еще ожидающим его впереди, Мордехай в отчаянии решил, что нужно иметь внуков. Эта мысль его приободрила. Он быстро перебрал в уме штилленштадтских девиц на выданье и самой подходящей из всех нашел пигалицу Блюменталь, которая, казалось, рождена была для маленького двадцатипятилетнего портняжки. Мордехай едва ли взглянул, как выглядит его будущая невестка выше талии: ее округлые бедра обещали быть плодоносными — это главное. Биньямин сначала взволновался, а потом понял, что отец хочет возместить потерю своих трех «настоящих» сыновей, и согласился, чтоб ему устроили встречу с пигалицей Блюменталь. Она ему даже понравилась. Встреча с ним так очевидно ее взволновала, что он начал благосклонно рассматривать ее, пожалуй, слишком удлиненное лицо, плотно облегающее фигуру платье и особенно глаза: они у нее были такие голубые и бесхитростные, такие испуганные, но все же светились детским любопытством. А когда она залилась краской, он нашел ее даже желанной.