Легенды рассказывали о его Мастерстве.

Это Альрихт из пламени свечи соткал подвенечную накидку для дочери короля Гедемаха. Это Альрихт вопрошал песчинку о скале, которой та раньше принадлежала. Это Альрихт уговорил росу выпасть в кубок Арни Нортенийского, когда тот захотел по-настоящему свежей воды. И самое длинное в мире заклинание произнес тоже Альрихт. Он говорил четыре часа без перерыва, ни разу не сбился, ни разу не ошибся, ни разу не промахнулся, и выполнил один то, с чем раньше опытные маги справлялись вчетвером-впятером, за пару дней, и с очень солидными затратами энергии.

Альрихту хватило света солнца.

Вот почему в двадцать два года Альрихт Родефрид был гроссмейстером Коллегии Таинств. А стапятидесятисемилетний Вюр Клеген — только ученым секретарем.

Но над Фенгеблатом шел дождь, и у гроссмейстера было отвратительное настроение. Ему очень хотелось впасть в сосредоточение и разогнать облака к сучьей маме.

— Что наверху, то и внизу, — сказал он ворчливо.

Служанка непонимающе посмотрела на него.

— Сливок, сударь? — на всякий случай спросила она.

— Все, что творится над Фенгеблатом, потом падает в Фенгеблат, грустно сказал Альрихт, расправляя салфетку. — Давай сливки.

Облака нужно было разогнать, просто необходимо. Эти проклятые облака сводили его с ума, доводили до бешенства. И дождь, монотонно барабанящий в карниз, мешал думать. И хлюпающие, чавкающие, булькающие и журчащие звуки, доносившиеся с улицы, невероятно раздражали. А сил — ударить в небо огненным кулаком и разнести весь этот туманный хлам в клочья, до горизонта! — не было. А на сосредоточение не было времени. И главное, не было права. Пока еще не было.

— Завтра, — пообещал он себе вслух, — завтра.

— Сударь?

— Ничего, это я не тебе. Письмо давай.

В письме, как и следовало ожидать, не было ничего интересного. Сводка по положению на вчерашний вечер, несколько маловажных справок, копия доноса… Еще один донос на Ирчи Морену. Чем он всем так не угодил, бедняга Ирчи? Талантливый, умный, самостоятельный… наверное, это как раз и огорчает великодушных коллег. Да, господа, на Морене демонстрировать великодушие трудно, он в нем не нуждается. Так что остается единственный выход: облаять человека, а уж потом великодушно простить.

Альрихт с некоторым интересом просмотрел донос. Ну, что там на этот раз? Что еще удалось придумать?

На этот раз фантазия денунциатора не испытывала радостного возбуждения свободного полета. Она трудолюбиво работала махалками, но полет получался приземленный и неинтересный, над самыми лужами. Вчера вечером, оказывается, коварный Морена, предварительно защитив канал, просвечивал что-то в южной Сенейе. Как известно, еще в шестнадцатый саир капитан Ник Уртханг, наш соперник и вообще изверг рода человеческого, прибыл в первый промежуточный лагерь, каковой находится как раз в Южной Сенейе. Вот и спрашивается, что там высматривал коварный Морена, а если честно шпионил во благо Коллегии, то отчего не доложил по инстанции? Не следует ли это понимать так, что у помянутого коварного Морены с помянутым столь же коварным Уртхангом сделался заговор и интрига?

— Инстанция, — пробормотал Альрихт. — Денунциация. Инсинуация.

— Сударь?

— Нет, ничего.

Какое же все-таки дерьмо сидит в Коллегии! Как оно мешает всему своей озлобленной, остервенелой вонью! Ведь Искусство — оно же такое хрупкое, такое беззащитно изящное и трогательно нежное… им бы только сапогами, сапогами… и ведь всегда так! И в театре, говорят, так, и в литературе, и в музыке… Ну как поэт может взъесться на поэта? Нет, ну может, конечно, чисто по-человечески, все мы пока не боги… пока. Вот еще это «пока»… тоже все нервничают, все делят чего-то, а чего тут делить? В седле будущего ровно одно место. Одно. Цифрой и в скобках прописью: одно. Да когда же они поймут, что если Нечто способно повлиять на мир — на весь мир, сразу, безоговорочно! — то по закону Равновесия оно само особенно уязвимо для мира, особенно чувствительно и ранимо! И еще понятно было бы, если б толпа, вонючие смерды, смердящие вонючки, дерьмо, декшасс… так нет же, свои — своих… и всегда так: свои — своих. Чем ближе, тем лучше, тем больнее надо ударить… хорошо. Так и запомним. Чем ближе, тем больнее. Кто же это такой охренительно близкий выискался? Кто уже успел прочитать отчет за шестнадцатый саир? Гляди ж ты, даже закрылся, от гроссмейстера закрылся, гаденыш, и хорошо закрылся, сильно, но мы не работаем чистой Силой, когда же вы поймете, идиоты… наверное, уже никогда. Нет у вас больше времени на понимание. Поимение. Поиметь меня хотите, скоты? Декшассссс… Я вас сам поимею, милые мои. Поймаю. Поимею. Поименно. Так… теперь вот так? Нет, закрыто. Сколько же ты силы вколотил в то, чтоб закрыть свое поганое имечко, сука? И зачем? И на что? Часа два работы, тяжелой работы, на то, чтобы лягнуть Морену… побольней лягнуть… но глупо ведь, глупо!.. считанные недели ведь до Заката, зачем же?.. нет, не понимают. И не поймут. Поздно. Глупо. Бессмысленно… как я ненавижу этот дождь!

Печать упала. Альрихт со сладкой злостью провел пальцами по бумаге и прочитал: Кюйвиятейльтли. Миштект Кюйвиятейльтли. Нет совершенства в мире. И он туда же. Прямо как в пословице. Грязные твари, декшасс. И он такой же. И в Ротоне есть бедные. Да, теперь есть. Бедный мой Миш, такой бедный, такой бедный и разнесчастный… Дерьмо.

Альрихт выпрямился и придвинул к себе кофейную чашку.

— И от дождя бывает польза, — сказал он.

— Сударь?

— Дождь смывает дерьмо.

— А-а… сахар, сударь?

— Не надо, Клеф. Подай сухарики. И замени крем.

— Сударь?.. — обида в голосе.

— Я не хочу шоколадного, Клеф. Дай абрикосовый.

— Прошу, сударь.

Обиды больше нет. Понимай так: если крем плох, значит, я дура, а если просто не хочется, так на то господин и хозяин.

Дождь неутомимо выстукивал карниз, как опытный врач — грудь пациента. Судя по звуку, карниз был совершенно здоров, но дождь не спешил разочаровываться. Дождь был уже полновластным повелителем в городе, город сдался на его милость и был отдан на поток и размывание. Мародерствующие ручьи тащили по мостовым всякий ненужный хлам, как это всегда бывает в павшем городе. Дождь разогнал по домам и пивнушкам гражданских лиц и взял под стражу часовых у городских ворот. Часовые уже давно сидели в будках и на лицах их читалось своеобычное долготерпение заключенных. Дождь стучал в окно мэрии, вместо рассеявшихся жителей города протестуя против произвола Рассвета и бездействия городских властей. И вот, наконец, пала последняя твердыня людей. В неравной борьбе глубокие и многочисленные канавки вокруг рынка переполнились; потом мусором, сломанными ветками и сорванными листьями забился сток, и мутная река хлынула под навесы, вышвыривая оттуда истошно возмущавшихся торговцев и немногочисленных стойких покупателей, переворачивая столики и подносы с товаром, и прихватывая щедрую контрибуцию. Ликующий дождь на несколько минут превратился в ливень, подавил последние очаги сопротивления, и снова притих.

Покачиваясь на бурунах и перекатываясь через пороги, плыли шкатулки и шали, горшки и ремни, редис и первые тюльпаны. И только в одном месте потоки недовольно, но уважительно расступались перед непоколебимо севшим на мель чугунным утюгом.

— Понял! — вдруг громко сказал Альрихт. — Понял!

— Сударь?

— Я понял, почему дождь идет, — сказал Альрихт и развернулся к служанке вместе со стулом.

— А-а, — почтительно сказала Клеф. — Так он с неба. Тучи, значит, в небе, и дождь.

— Вот я и понял, откуда тучи, — весело сказал Альрихт. — Весна, Клеф, по всему Континенту ранняя и жаркая. И ветер слабый, и солнце почти везде, над всем Континентом две недели безоблачное небо. Испаряется очень много воды, притом не только с обычного зеркала океана, а еще и почти все, что растаяло, тут же испарилось. Помните, когда еще при снеге стало быстро теплеть?

— А-а, ну да, — внимательно сказала Клеф. — И снег еще, холодно так, только жарко и солнце светит. Я ноги промочила, а свояк простудой слег; солнце, говорит, Клефти, так пойду я пиво пить.