Изменить стиль страницы

— Ни по чему я не крутился.

— Ну вот, еще и лжешь.

Вдруг дикий вопль раздался под окнами избы. Толстяк поморщился, а подпоручик встал, глянул:

— Это, Евгений Павлович, Федоркина порют.

— Так драли бы его где-нибудь на огороде, что ли. А то нашли место — прямо перед штабом!

— Нет, клянусь честью, это-то как раз и не плохо. Вид публично наказуемого устрашает. Не воруй! Демонстрация, демонстрация нужна, демонстрация! — Офицер так взглянул на Ваню, что тот съежился, и на лбу выступил мелкий пот.

«Ой, сколь страховидный! Всех бы, поди, убил», — подумал он. И вслух заканючил жалобно:

— Отпустите меня, дяденьки-и… Не знаю никого, ничего…

— Лжешь, лжешь, голубчик, — штабс-капитан опять скривился от донесшегося с улицы неистового воя. — Нам доподлинно известно, что ты служил у красных, причем добровольно, а не по мобилизации. Впрочем, какая может быть мобилизация для мальчишки? Ну, это неважно. Так вот: одного факта твоей службы у большевиков достаточно, чтобы расстрелять тебя без суда и следствия.

Крики внезапно прекратились, и наступила тишина. За окнами стоял ясный, солнечный морозный день.

«На лыжах бы сейчас», — мелькнуло в голове у Вани.

— Но если ты сейчас подробно ответишь на некоторые наши вопросы насчет твоей службы в Красной Армии, а после публично раскаешься перед своими земляками в совершенном преступлении, мы, так сказать… сможем смягчить наказание…

— Какие еще вопросы?

— Ну вот, молодец. Вопросов у нас будет много: к какой части относишься, кто тебе дал задание, какое, круг командиров, с которыми общался… Не молчи, не молчи, это тебе не на пользу. Может быть, ты дал им какую-то присягу, или клятву, или вообще какое-нибудь слово, и теперь боишься его нарушить? Стойкость и верность слову — качество, конечно, отменное, но имей в виду, что любая клятва относительно тех, кто тебя послал, — пустой звук. Ибо однажды они уже преступили присягу, данную богу и царю. Значит, кем мы можем их считать? Христопродавцы, клятвопреступники — вот и все слова…

Заржали кони, загикали люди под окнами: видно, шел обоз. Эх, завалиться бы на дровенки, на мягкую соломку…

— Врете вы все! — сказал Ваня. — Все вы врете.

— Так-так-та-ак! — удивленно вскинул руками штабс-капитан. — Что же это мы врем? Интере-эсно! Просим пояснить.

— Никакие они не клятвопреступники, вот! И никого они не продали, дяденьки!

Пронзительные глаза подпоручика снова уперлись в Ваню, а штабс-капитан воскликнул:

— Вот они, наши мужички! Мы-то думали, он после нашего разговора со Христом побежит в свою избенку — сеять и жать хлеб, кормить коровку, молиться о властях предержащих, а он…

— Что говорить, Евгений Павлович! Долиберальничались мы с ними. Мало драли в свое время, надо было больше драть, мало Столыпин за пожары в усадьбах вешал, надо было больше вешать.

— Нет, вы обождите! — Ване кровь бросилась в лицо, и порозовело в глазах. — Только, видать, и знаете — драть да вешать! А мужик на вас за это работай — со Христом, да? Коровку корми? Да еще на своих богатинок гни шею? Ладно, если до весны хлебушка-то хватит! А нет — опять иди Ромкину в ноги кланяться. Он даст, у него много. Да только за хлеб-от за этот сколь на него робить надо! Разве ж это правильная была власть? Чего мужику за нее молиться-то?

— Э, да ты, братец, еще и агитатор? Не могу стерпеть, надо поучить тебя…

Штабс-капитан вскочил со стула и, кряхтя, кинулся к Ване. Мальчик отскочил к двери, толкнулся в нее, но она оказалась закрыта. Подбежавший подпоручик завернул ему за спину руки, а толстяк, ухватив мясистой сильной рукой Ванино ухо, скрутил его. Ваня зажмурился — так велика была боль. Что-то треснуло — и сразу стало жарко, торкнуло в виски, и только тогда он закричал.

Штабс-капитан будто опомнился от этого крика, сразу отпустил ухо, поглядел брезгливо на обрызганные кровью пальцы, достал платок и стал аккуратно вытирать их.

— Пойду я, Сергей, — сказал он устало и подавленно. — Что-то… нехорошо мне стало. А этого малолетнего Робеспьера возьмите уж на себя. Только я прошу — без этих ваших пытошных методов. Мы ведь не Шешковские, не Малюты Скуратовы.

— Полагай — решим все без формальностей, по законам военного времени? — спросил подпоручик за Ваниной спиной.

— Да, разумеется, голубчик! Составьте такую небольшую бумагу… для отчета. Я подпишу.

Когда за ним закрылась дверь, подпоручик громко выругался, гаркнул:

— Либерал! Долиберальничались, просадили Россию. Ручки боится запачкать!

Потом он бил Ваню. Устал, вытащил за шиворот в сенки, бросил на стылый пол, сказал часовому:

— На место его!

Тот — пожилой, усатый — сел перед мальчиком на корточки:

— Ах, вашбродь, вашбродь… Ну, вставай ино, малой, потихоньку… Вот так… вот так…

Обнял мальчика, потащил по сенкам. Ваня мутно видел, как навстречу им попались братья Ромкины, друзья по детским делам. Они куда-то торопились, разговаривали и вдруг быстро, как мышата, метнулись вбок и припали к стене. Лица у них были испуганные. Конвоир проволок Ваню мимо них.

Возле открытой двери в амбар сидел на чурбаке только выпущенный оттуда вор-солдат, тот самый, что сказал Ване утром: «Ежли не расстреляют, так отпустят». Солдат постанывал от боли; при виде мальчика он охнул, хлопнул руками по коленям и заплакал. Конвоир согнал его с чурбака:

— Ступай отсель, Федоркин. Получил свое и иди, не мути людей.

Солдат убрел, стеная, волоча за собой холщовый мешок. А Ваню конвоир ввел в амбар, посадил возле стены, достал из кармана маленький, облепленный табачными крошками кусок сахара:

— На, пососи хоть чуток, легче станет.

Вышел и стал закрывать дверь на толстый деревянный засов. Ваня пососал сахар, но легче ему не стало, вроде еще сильней заболело тело. Да еще ухо горело, и от этого страшно ныла голова. Он пополз в угол, где стояла маленькая бадейка с водой, наклонил над ней лицо, стал жадно пить, затем свалился на пол и забылся.

То ли во сне, то ли наяву — появлялся в амбаре беркут-подпоручик, снова пинал его, орал: «Ну-ка рассказывай всю подноготную! А то перестреляю на глазах всю твою родню-блудню!» А он лежал перед офицером, распростертый, как кукла, и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой.

Лишь к вечеру отошел, со стоном перевалился на живот, попытался встать; заглянувший на шум часовой дал ему кусок хлеба:

— Ешь, болезной.

Он ел и чувствовал, что голова снова становится чистой и уже не так ноет тело. Нагреб в угол соломы, попробовал снова забыться — и не мог. Не добраться теперь по доброй воле ни до мамки, ни до тятьки, ни до тетки Агахи, ни до товарища Тинякова… А как было бы хорошо!

В то, что его казнят, Ваня не верил — как в детстве вообще никто не верит в собственную смерть. Поползал в темноте по амбару, покуда не нашел выброшенную при обыске из дорожной котомки дудочку-жалейку, подаренную некогда Михеем. Утром его обыскивали солдаты-доброхоты в караулке, но лишь сверху, очень нетщательно, потому что начальник караула был пьяный, лыка не вязал. Самое главное — не нашли тогда бумажку, спрятанную Ваней в шапку, бумажку, где верный друг Санко Ерашков нарисовал расположение белогвардейских позиций и написал о вооружении и численности марковского гарнизона. Ваня эту бумажку свернул и утыкал в мох амбара между бревнами. Теперь проверил, на месте ли они. На месте-то на месте, да что теперь от нее толку? Нет уж, не попадет она к товарищу Тинякову до того самого времени, покуда Марково не освободят красные войска и его не выведут из этого проклятого амбара на бел-свет. Тогда подойдет к нему Иван Егорыч и скажет сурово: «Выходит, не получилось твое разведчицкое дело, боец Карасов. Жалко, жалко. А я было на тебя понадеялся…» И проедет дальше на лошади, только пыль задымится за ним. Ваня всхлипнул. Вспомнил песенку:

Ох ты, Ваня, разудала голова,
Сколь далеко отъезжаешь от меня,
На кого же оставляешь ты меня?
Аль на братца, аль на друга своего?
Братца нету, друга в очи не видать,
С кем прикажешь теплым летичком
Со весною мне гулять?
— Гуляй, гуляй, моя милая, одна,
Не забывай обо мне-ка никогда…