Москаленко продолжал говорить по телефону, целиком отдавшись этому, иногда переходя на крик из-за плохой слышимости. Еременко молчал, молчал и наконец сказал своим неожиданным при таком большом мужественном теле тонким, бабьим голосом:
– Товарищ Москаленко, зачем вы этим занимаетесь? Составьте список и поручите это своим адъютантам, пусть в другой комнате звонят, добиваются, разговаривают… Зачем вы сами этим занимаетесь?
– Я сейчас сам им дозвонюсь, – сказал Москаленко, не отходя от телефона.
– Да не надо вам им всем звонить. – повторил Еременко уже сердито. – Не надо. У вас есть штаб, адъютанты, есть телефон в соседней комнате. Прикажите, и вам всех их вызовут. Скажите, к какому часу явиться, и пусть попробуют этого не обеспечить. Что вы, в самом деле, сами себе за адъютанта!
Но телефона, по которому можно было бы связаться с командирами корпусов, в соседней комнате не было, он был только в соседнем доме, и Москаленко, махнув рукой, упрямо стал сам дозваниваться до последнего командира корпуса. С остальными он уже поговорил.
После этого началось препирательство, кого поставить маяками, чтобы встретить тех, кто приедет на совещание.
– Я уже отдал приказание послать офицеров на восточную окраину Лослау, – со сдерживаемым раздражением сказал Москаленко.
– Ну, не обязательно офицеров, – возразил Еременко. – И зачем на окраину? Окраина – это неточно. Лучше около регулировщиков.
Москаленко закусил губу. Его заметно злили и вообще этот разговор, и тот нравоучительный тон по мелочам, который вдруг принял на себя Еременко. А я в эту минуту невольно вспомнил Петрова, его стиль отношений с подчиненными, в том числе и с командующими армиями. Он был предельно тактичен и, раз отдав какое-то приказание, в дальнейшем предоставлял остальное инициативе подчиненных.
По разговору, который вдруг сейчас при мне произошел, я почувствовал, что Еременко – командующий совершенно другого стиля, чем Петров, что он любит влезать в мелочи, и, как говорится на фронте, «сидеть» на подчиненных, и беспрерывно им что-то указывать, и в чем-то их поправлять. Записываю это не в осуждение. Подумав об этом, я вместе с тем подумал и о другом: что наша армия еще не идеально отработанный механизм и наши командиры, вплоть до командующих армиями, тоже еще не идеально организованные люди и, быть может, нельзя целиком стать тут на сторону Петрова; быть может, не верен ни тот, ни другой метод, а верно что-то среднее между тем и другим.
Пришли два офицера связи с докладами. После них появился капитан, начальник разведки корпуса. Еременко поднялся ему навстречу и сказал:
– Значит, это ты мне должен Одер разведать? Возьми собери мне там всех жителей, всех окрестных стариков, чтобы они тебе точно рассказали, когда и сколько воды бывает, где можно лодками, где есть броды, где и какие существуют мосты и переправы. Чтобы у тебя была полная картина. Понятно тебе?
– Так точно, – сказал капитан.
И только-только собрался сказать «разрешите идти», как Еременко сам с грубоватой лаской повернул его за плечи и, чуть-чуть подтолкнув в спину, сказал:
– Ну, иди.
Я подошел к Мехлису и тихонько, чтобы не мешать другим шедшим в комнате разговорам, спросил его, как обстоят дела с предполагаемым приездом Бенеша.
Он сказал, что Бенеш уже в дороге, едет из Москвы поездом и третьего будет в Кошице.
Я спросил, поедет ли Мехлис встречать Бенеша.
– Мне таких указаний нет, – сказал он. – Те, в чей круг обязанностей входит его встречать, уже выехали туда. А у меня, если не будет особых указаний, встречаться с Бенешем нет никакого желания.
Я сказал Мехлису, что поеду завтра в Кошице, посмотрю все, что там произойдет в связи с приездом Бенеша, и прямо откуда отправлюсь в Москву с материалом. Потом скорее всего меня пошлют в какую-нибудь другую командировку, в другое место, а после нее – где-нибудь через месяц – я постараюсь вновь оказаться на Четвертом Украинском фронте.
– Да, – сказал Мехлис, – думаю, что в Кошице соберется сейчас много корреспондентов.
– Хорошо бы оттуда, прямо из Кошице, организовать самолет в Москву, чтобы сразу отвезти туда все материалы, в том числе фотографии, – закинул я удочку.
– Это еще зачем? – сухо и с раздражением, которого я от него в эту минуту не ожидал, сказал Мехлис. – Зачем самолет гонять, бензин жечь?
– Вопрос в сроках, – сказал я.
– Ну, о сроках пусть заботится тот, кто заинтересован в получении этих материалов, – все так же резко и сухо ответил он.
Меня этот ответ удивил. От кого, от кого, а от него, старого газетчика, я ожидал другого.
В это время Москаленко закончил говорить по телефону. В комнате наступило молчание. Мехлис вдруг поднялся и сказал, обратившись к Еременко:
– Я думаю, мы к себе теперь поедем?
– Да, да, – сказал тот. – Поедем. – И крикнул через всю комнату в адъютантскую: – Машину! Поехали. Всего доброго.
Они простились и вышли.
Москаленко и Епишев минуты две или три молчали, потом Москаленко сел за стол, положил перед собой лист бумаги и, взяв в руку карандаш, сказал:
– Буду приказ писать. Слава богу, уехало начальство.
– Да, – сказал Епишев, – наконец-то Лев Захарович, спасибо ему, сообразил, что надо людям работать дать.
– Ох, не люблю, когда у меня над душой сидят, – сказал Москаленко и, подложив левую руку под щеку, стал писать приказ.
После того как он его закончил, мы, рассевшись по машинам, с потушенными фарами поехали в штаб армии, обратно, той же дорогой, которой ехали сюда.
Приехав в штаб армии в двенадцатом часу, Ортенберг ушел на совещание с командирами корпусов, а я засел за свои записи. Давид вернулся только в три часа ночи. Мы сели с ним перекусить, и, пока перекусывали, я рассказал ему о своем разговоре Мехлисом насчет самолета.
– Что? Сорвалось с самолетом? – рассмеялся он. – Так надо было ожидать, чтоб ты знал! Никто не относится хуже к газете, чем старые газетчики, когда они переходят на другую работу. Вот и я! Ты думаешь, я много занимаюсь нашей армейской газетой? Да ничего подобного. Сначала немножко еще влезал в их дела, а потом перестал, махнул рукой.
Мы легли в четыре. А в шесть утра уже оба поднялись. Давид уезжал в войска, а мне надо было спешить в Кошице. Мы облились на прощание, и я сел в «виллис»…
Хочу добавить уже теперь, через тридцать лет, что в это утро, уезжая в Кошице, я простился не только с Ортенбергом, но и со своим почти неизменным спутником там, на Четвертом Украинском, Максом Владимировичем Альпертом.
Этот сдержанный и неразговорчивый человек, пожалуй, был единственным из всех фронтовых фотокорреспондентов, родившимся еще в девятнадцатом веке. Он воевал красноармейцем еще в гражданскую войну, а на этой соединял в себе неизменную готовность к риску, если его требовало дело, с такой же неизменной осторожностью и трезвостью в тех случаях, когда, рисковать для дела не требовалось.
После бесшабашного и веселого Саши Капустянского, с которым меня чаще всего спаривала редакция в конце сорок третьего и в сорок четвертом году, я, по контрасту, не сразу притерся к характеру этого немолодого и невозмутимого человека, но потом, постепенно, по справедливости оценил его, как одного из самых надежных своих товарищей за все дни войны, и с сожалением расстался с ним, чтобы встретиться снова только в Праге, уже в первые дни мира.