На этом обрываются мои дневниковые записи, сделанные в Москве сразу после возвращения из поездки на Балканы и в Италию. На то, чтобы записать в дневник все, от начала до конца, не хватило тогда времени. Сначала захлестнула работа над книгой «Югославская тетрадь», а потом надвинулись новые командировки на фронт. Все дальнейшее, связанное с этой поездкой, придется восстанавливать по памяти и по черновым записям в блокнотах, правда, порою подробным.
Та дневниковая запись, которую я привел, вызывает у меня сейчас двойственное чувство. Конечно, она далека от достаточно серьезного анализа всех происходивших тогда в Болгарии событий и все же дорога мне и живыми подробностями того времени, которые – не будь ее – ушли бы из памяти, и непосредственностью того радостного чувства, которое мы испытали при первой встрече с Болгарией. Несмотря на очевидные для меня сейчас наивные нотки в тогдашних заметках, по правде говоря, я хорошо понимаю себя тогдашнего. Позади было три с лишним года войны, и на всем протяжении их так много кровавого и трудного, что внезапное ощущение страны и народа, открывших нам навстречу свои объятья – хочу выразиться именно так, не ища других слов, потому что именно так оно и было, – принесло огромное внутреннее облегчение, оттеснив все другое. Несколько дней нами владело ощущение кончившейся войны среди войны, все еще продолжавшейся.
Последним пунктом нашей поездки на юг был Рильский монастырь. В истории Болгарии он не только место традиционного религиозного паломничества, но и одна из крепостей национального духа. Рильский монастырь с его тысячелетней историей был оплотом духовного сопротивления турецкому владычеству. И, наверное, поэтому при всем моем атеизме та радость, с которой монахи встретили нас, первых советских офицеров, появившихся в стенах монастыря, взяла меня за живое.
Вдобавок ко всему была еще тронувшая душу подробность. Один из монахов, из-за своей длинной бороды казавшийся мне совсем старым человеком, стал допытываться у меня, не знаю ли я, какое первоначальное, довоенное образование получил маршал Федор Иванович Толбухин. Не кончал ли он до военного училища Казанской духовной семинарии?
Я сначала никак не мог понять, почему это так волнует моего собеседника, но он объяснил, что в молодости был в России и кончал духовную семинарию в Казани. И в этой духовной семинарии вместе с ним учился Федор Толбухин, и по годам рождения маршала все совпадает. Они с маршалом тоже ровесники, как с этим Федором Толбухиным, отчества которого он, к сожалению, за давностью лет не помнит. Так вот, не тот ли это самый Толбухин стал теперь маршалом?
– Был он тогда семинарист дюжий, бравый и не хотел после окончания семинарии идти в духовное сословие.
Чтобы не огорчать монаха, я отвечал ему, что, конечно, все может быть, чего не бывает в жизни, кем только в свое время не становились потом семинаристы!
Но монах, не удовлетворившись моим уклончивым ответом, вдруг исчез посреди обеда, за которым сидел рядом со мной, и, вернувшись из своей кельи, стал показывать мне наклеенную по-старинному на твердый картон с серебряными вензелями фотографического заведения карточку, на которой были сняты там, в Казани, перед выпуском человек двадцать семинаристов.
– Вот это я, а вот это Федор Толбухин, – показал он мне сначала на совершенно неузнаваемого себя, а потом рядом с собой на какого-то молодого худенького семинариста и стал спрашивать, не похож ли этот семинарист по виду на маршала Толбухина.
Вспомнив облик Федора Ивановича Толбухина, которого мне доводилось видеть на Южном фронте, его широкоплечую, плотную, мешковатую фигуру, его полное доброе и умное лицо уже далеко не молодого человека, я еле удержался от улыбки. Между ним и этим тощеньким семинаристом на стародавнем казанском снимке вряд ли было и могло быть что-нибудь общее. Но сказать этого я не сказал. Не желая огорчать монаха, уклончиво ответил, что трудно говорить о сходстве, когда столько лет прошло.
– Да, сколько лет прошло, – как эхо отозвался монах. – В самом деле, сколько лет…
И я понял по выражению его лица, что независимо от моих ответов он все равно будет разузнавать про маршала, не тот ли это казанский Федор Толбухин.
Обед в монастыре был постный и почти без горячительных напитков только вначале по рюмочке какой-то особенной, ореховой горчивки за здравие советского воинства, – но такой долгий и сытный, особенно после двух, уже предшествовавших ему за этот день обедов, что я еле добрался до отведенной мне кельи в монастырской гостинице.
Нары в келье были с высокими закраинами, и я, сев и утонув в двойном пуховике, перенести через эту закраину ноги уже не мог. Так и заснул, подтащив себе под спину две мягкие монастырские подушки, сидя и не сняв сапог. Нисколько не хмельной, но совершенно обессилевший от заключительного монастырского постного обеда.
На следующее утро, осмотрев монастырь и побродив вокруг него по удивительно красивым местам, мы поехали обратно.
По дороге в Софию остановились в большом болгарском селе. Представителем новой власти в нем был рослый, средних лет болгарин, по виду похожий на рабочего человека. Он жал нам руки своею большой и сильной рукой так, что пальцы трещали, но лицо у него было худое, измученное, а низ лица и шея в каких-то странных круглых черных метках, похожих на прижженные ляписом бородавки.
Когда мы поехали дальше, я сказал Сухову про эти странные бородавки.
– А это следы от электродов, – сказал Сухов, – пока ты там отвлекся, я спросил его. Он при царе в тюрьме сидел до самого девятого сентября. Когда в охранке пытали, прижигали электродами. Наверно, не только лицо и шею…
Если говорить правду, в общем-то, в сорок четвертом году все мои представления о болгарских коммунистах были связаны только с героическим обликом Димитрова на Лейпцигском процессе. Почти ничего другого я не знал.
Но Костя Сухов много знал и тогда. И, должно быть, заметив мои излишние восторги и ощутив меру стоявшего за ними незнания, на обратном пути в Софию прочел мне дружескую лекцию.
Смысл ее сводился к тому, что, не будь многолетней работы болгарских коммунистов, еще неизвестно, как складывалась бы сейчас политическая обстановка в Болгарии, несмотря на все связанные с Россией исторические воспоминания, Плевну, Шипку и памятники царю-освободителю…
Словом, он заставил меня задуматься, и я до самой Софии ехал и думал обо всем этом.
После всего, что увидел в Болгарии, было дико и невозможно даже мысленно представить себе: а вдруг все это могло выйти иначе? Вдруг при другом обороте событий после перехода нашими войсками болгарской границы здесь стреляли бы пушки лилась кровь, лежали убитые болгарские солдаты? Вдруг немцам действительно удалось бы сделать то, чего они так давно хотели, удалось бы, хоть на несколько дней, хоть на день, втравить болгарскую армию в военные действия против нас?
Я ехал в Софию и думал об этом одновременно и как о чем-то совершенно невозможном, и как о чем-то очень страшном.
Вспоминая это свое тогдашнее чувство, думаю, что хотя оно с такой остротой охватило меня только в Болгарии, но, должно быть, накапливалось раньше, еще с первых весенних поездок в северные уезды Румынии, и особенно с дней августовского наступления от Ясс на Бухарест.
К румынам я с начала войны испытывал чувства сложные и неласковые. Когда-то, в августе сорок первого, писал из осажденной Одессы о двух одетых в военную форму румынских крестьянах – подносчиках снарядов на немецкой батарее, которые, попав к нам в плен, просили разрешения ударить из орудий по немцам.
Но я хорошо помнил, как другие румыны вошли в оставленную нами Одессу. Помнил и Керченский полуостров весны сорок второго года, где мы тогда оказались побежденными, а немцы вместе с румынами – победителями.
И все-таки в пути от Ясс до Бухареста у меня все нарастало ощущение нелепости того, что сыновья тех самых стариков, которые кладут нас спать на сенник в своей убогой хате и кормят утром крестьянской мамалыгой, гниют, убитые нами, где-то там, в давно оставшейся позади приволжской степи, под Сталинградом.