– Почему здесь, в бане? – шепнула я ей в самое ухо.
– От тепла костям мягче, ребеночек легче выйдет.
Я сбросила на пол свою головную накидку. Быстро подошла к роженице. Она снова закричала. Надо было действовать решительно.
Я начала ощупывать живот. Когда что-то делаешь, всегда легче. То есть делать легче, чем думать, изнурять себя размышлениями, предположениями.
Я знала, что я должна определить, в какой стадии роды и в каком положении ребенок. Головка должна была быть внизу. Роженица кричала. Две женщины держали ее руки, еще одна – поддерживала голову.
Я сосредоточилась на своем деле. Я должна понять, в каком положении плод. Я почти успокоилась. Не обращала внимания на крики и суматоху.
Но результаты осмотра меня встревожили. Судя по всему, плод лежит боком. Как действовать? Я вспомнила одну из книг Сантъяго Переса. Написал ее некий Эмилио… не вспоминалось, как дальше… Зорро? Дзалло? Зали? Ну да все равно. Я с изумлением заметила, что снова перекрестилась, повторяя запомнившиеся мне движения Татианы.
– Принесите миску топленого свиного сала! Быстро, бабы! – скомандовала я.
Женщины кинулись врассыпную.
– Быстрее, быстрее! – повторяла я.
Теперь я знала только свое дело. Роженицы, конкретной женщины для меня не существовало. Пусть ею занимаются остальные, держат, утешают, отирают пот с лица. Для меня реален лишь этот живот и плод в нем. Я вспомнила, что когда плод именно в таком положении, может выпасть ручка. Это очень опасно. Ведь плечику не пройти. Роженица будет напрасно напрягаться и страдать. Она не сможет разрешиться. В конце концов погибнут и ребенок и мать.
Наконец принесли топленое сало. Я засучила рукава и тщательно смазала руки. Теперь – самое главное. Сумею ли я? Ведь я никогда ничего подобного не делала.
Я осторожно вправила ручку. Так. Теперь я просовываю свою руку. Я должна правильно повернуть ребенка. Я ощущаю под пальцами биение его сердечка. Нет, повернуть не удастся. Что же? Может быть, вытянуть плод? Пусть ножками пройдет. Вот они, ножки. Осторожно я ухватилась и потянула. Так. Еще. Еще. Пошло.
Я ослабила пальцы. Роженица с новым криком напряглась. Вот родились ягодички, туловище. Но головка все еще не показывалась. Теперь надо было ждать. Все зависит теперь от усилий самой матери.
Новые потуги, новые крики. И вот ребенок у меня на руках. Он жив. Мне подают нож, я перерезаю пуповину. Вокруг суетятся. У меня берут ребенка. Я слышу его крик и успокаиваюсь. Его обмывают и пеленают.
Теперь я смотрю на лицо роженицы. Оно бледно и в испарине. Она без памяти.
– Она задохнется! – громко говорю я, – Ее надо вынести отсюда.
Роженицу несут. Я иду, бегу. В комнате, тоже жарко натопленной, но все же более прохладной, чем баня, я стою у постели, на которой лежит женщина. Я щупаю ее пульс. Она жива.
– Надо быть осторожными, – говорю я, – Теперь может быть опасность сильного кровотечения. Дальше время начинает идти как-то странно быстро. Я все время у постели этой женщины. Иногда отхожу в соседнюю комнату, где в нарядной колыбели лежит ребенок. Господи, как же здесь жарко! Ну, если они привыкли…
Женщина начинает выздоравливать. Теперь я вижу, что она красива. У нее тонкие черты лица, нежная кожа, легкий румянец и длинные черные волосы, которые служанки заплетают в косу и прячут под головную повязку. Оказывается, их распустили потому что здесь верят, что женщина легче родит, если волосы у нее распущены. Ребенок похож на мать. Он большой, у него круглое личико и темные глаза. Когда-нибудь он сделается очень красивым юношей. Странно и смешно немного; когда он родился, я так была встревожена, что даже не сразу поняла, что это мальчик.
Не помню, но, кажется, я так и не говорила с царицей, может быть, несколько слов, коротких фраз. Это была совсем еще молодая женщина. Она – вторая жена царя. Первая умерла от родов. У царя много сыновей и дочерей, но сыновья его слабы здоровьем. Именно поэтому он хотел иметь сыновей и от второй жены. Он надеялся, что рожденные молодой женщиной, они будут крепче. Но ей никак не удавалось родить ему сына. Однако этот мальчик явно оправдает его надежды. Он уже сейчас крепкий и большой. Младенца нарекли Петром.
Глава сто девяносто четвертая
Я стою на каком-то широком дворе. Господи, какое счастье, наконец-то полной грудью вдыхаю свежий воздух. Что теперь? Я прихожу в себя. Да, все. Все сделано. Мне заплатят, я еще побуду здесь, уже спокойно. А после вернусь на корабле в Лондон. До этого самого Архангельска уж как-нибудь доберусь. Турчанинов пошлет со мной кого-нибудь из своих высокообразованных слуг. Мне становится смешно и я смеюсь.
Вдруг я чувствую, что на меня кто-то пристально смотрит. Двор вымощен каменными плитами. В зазорах пробивается пожухлая трава. С громким карканьем взлетает большая ворона.
Я оборачиваюсь.
Турчанинов стоит чуть поодаль и смотрит на меня. Он снова смотрит как-то смущенно, будто робеет. На нем коричневый кафтан, перехваченный в поясе кушаком. В такой одежде видно, что он сильный и еще стройный, чем-то похожий на своих молодых и ученых рабов. И глаза он опустил, и ресницы у него длинные и темные.
Я совсем не боюсь его.
– Вы приехали за мной? – спокойно спрашиваю я. Он низко наклоняет голову.
Теперь я чувствую, что он как бы в моей власти. Впрочем, с таким человеком, как Турчанинов, это может быть очень даже обманчивое ощущение.
– Что же молчите? – спрашиваю я.
– Вы сами говорите, – вдруг произносит он так странно-беззащитно, что я не знаю, что и подумать.
Чоки был совсем молодой парнишка, но даже в его голосе я не слышала таких интонаций. Я даже теряюсь на мгновение.
– Что говорить? – спрашиваю я.
– Не знаю. Что-нибудь.
Ужасно удивительно все это. Этот человек, ведь я знаю, что это страшный человек, и вот он со мной так говорит. А я растерялась. А ведь я столько с мужчинами говорила.
– Все обошлось, все хорошо, – говорю я, – Вы, наверное, уже знаете?
– Знаю, – произносит он все с теми же интонациями.
– Я еще побуду в Москве, – продолжаю я, чувствуя, как одолевает меня эта необычная робость, растерянность.
Он молчит и вдруг поднимает глаза и смотрит.
Глаза у него необыкновенно красивые. Они немного узкие, с такими плотными смуглыми веками, они черные, и такие ресницы!..
Он немного щурится. Может быть, от осеннего солнца? Такие у него странные глаза, так странно смотрят, прищур такой. И что в этих глазах? Какая-то победность и робость и отчаянное веселье. Немного похоже на глаза Чоки.
– Ну что? – я отступаю на шаг, хотя он не приближается ко мне, – Ну что, что?
А он опять молчит.
– Ну скажите что-нибудь. Вы скажите, – прошу я с этой своей новой робостью.
А он не говорит ничего.
– Мы поедем? – спрашиваю я.
А он молча поворачивается и идет. И ничего не говорит мне, не говорит, чтобы я шла за ним. Но я знаю, что мне надо идти за ним. И я иду.
Мы доходим до ворот. Ждет этот неуклюжий и смешной возок – не то карета, не то не знаю что – колымага. Я становлюсь на опущенную подножку и чуть приподымаю юбку с туфель. Оглядываюсь – нет его. Но мне не странно. Он такой. Колымага трогается.
Меня привозят в его дом. Я как в тумане. Все вижу и слышу смутно. Иду за кем-то. Сумерки. Почему? Или утро?
Стою в его комнате. На столе по-прежнему – чернильница, бумаги, песочница. В шкафу сквозь стекло поблескивают корешки книг. И еще – на столешнице, оттесняя все, – золотые монеты, много. Его рука накладывается на это золото. У него красивые смуглые пальцы. Он собирает монеты в большой кожаный кошель и отдает мне. Он что-то говорит. Сначала я не слышу. Потом вдруг начинаю слышать. Кошель я держу, опустив руку.
– Ты умеешь ездить на коне? – спрашивает он.
Я знаю, что это страшный человек, и то, что я знаю о нем, тоже страшно. Страшно и отвратительно. Он должен внушать отвращение. И ведь он внушал это отвращение. Я помню, так было со мной. Но сейчас я вижу только смуглое лицо, длинные ресницы; и черная борода не может уничтожить этого ощущения его юности. Почему, почему?