– Да, это так. Но я надеялась что-то узнать о судьбе моего старшего сына… Однако если Испания и Англия разорвали дипломатические отношения, тогда, наверное, мне лучше называться моим испанским именем…
– А, я знаю, – молодой человек усмехнулся, – у вас ведь два имени. Эльвира – это старинное испанское имя. А по-английски вас ведь зовут «янтарь»?
– Да, Эмбер.
– Это имя вам очень идет, – серьезно сказал он.
– Почему? – я не знала, почему, и мне было интересно, что он ответит.
– Потому что вы и сама похожи на янтарь. Время не старит его, а только способствует его красоте, он многослоен и каждый слой опять же прибавляет ему красоты. Это теплый и какой-то умный камень, от него исходит ощущение света и тепла… Впрочем, что это я – «камень, камень»! Янтарь следует называть «веществом». И ведь он в своем бытии проходит путь от липкой бесформенной смолы до чистой и теплой солнечной твердости…
– И я такая? – серьезно спросила я.
– Вы такая.
Этому человеку я не нужна была как женщина, и он не привлекал меня как мужчина. Но, кажется, никогда, ничья мужская похвала моей красоте не делала меня такой счастливой…
– Но все равно теперь мне лучше называться Эльвирой, – с улыбкой сказала я.
– Да, это так.
– Я хотела бы еще спросить вас, слышали вы что-нибудь о маркизах де Монтойя?
– Не помню. Но я знаю дворец Монтойя. Это один из красивейших дворцов Мадрида.
– Расскажите мне, где он находится. Я должна разыскать одну женщину, доверенную служанку в доме де Монтойя. Она может знать о судьбе моих детей.
Николаос не стал меня расспрашивать о моих детях и вообще о моей жизни. Кажется, он был не из тех, кто много любопытствует. Он только сказал:
– Наша карета завтра же может отвезти вас к дворцу де Монтойя. Но мне кажется, прежде вам лучше обновить свой гардероб. Мне случается торговать тканями, поэтому многих мадридских портных я хорошо знаю. Если вы согласны, завтра мы поедем к одному из них.
Я согласилась.
Николаос вдруг поднялся и тихо приблизившись к двери, которая вела в комнату Чоки, заглянул. Затем снова вернулся ко мне.
– Спит.
– В тюрьме все его силы были напряжены, – сказала я. – Поэтому после освобождения состояние его так резко ухудшилось. Но я уверена, что теперь улучшение будет развиваться.
– В сущности, вина лежит на мне…
Я невольно вздрогнула. Какое признание собирается сделать он? Может ли он быть виновен в муках, которые пришлось претерпеть его любимому другу?
Он заметил мою внезапную дрожь.
– Нет, нет, не тревожьтесь понапрасну, я не предавал его. Но я мог бы вернуться в Мадрид гораздо раньше.
– Вам что-то помешало?
– Мне помешала моя забота о нем. Но не буду говорить загадками. Вы ведь знаете, я уехал из Мадрида потому, что получил известие о болезни матери. Увы, я уже не застал ее в живых. Но вернуться тотчас я не мог. Мне надо было утешить отца, который пребывал в страшном горе. Прежде мне казалось, что отец и мать вовсе и не любят друг друга. Но теперь я убедился, что долголетняя совместная жизнь сдружила их. Отец не переставал говорить о матери с большой теплотой, а из его сбивчивых рассказов я понял, что и она любила его. Я не хотел оставлять его в одиночестве и предложил ему поехать со мной. Мы уже договорились с человеком, который собирался арендовать наш дом и склады, все было готово к отъезду, когда отец внезапно слег. Я ухаживал за ним, приглашал врачей, но все оказалось тщетно. Вскоре он умер. Я похоронил его рядом с матерью.
Теперь я чувствовал себя виноватым перед отцом и матерью, я так мало радости доставил им. Невольно я вспомнил о родителях Андреаса. Ведь и они тоскуют в разлуке с единственным сыном. Кроме того, они несвободные люди и, кто знает, какие тяготы приходится им претерпевать. Короче, я решил отправиться на родину Андреса и разыскать его родителей.
«Я помогу им», – решил я.
Я знал, как назывался замок, где родился мой друг. Но когда я туда добрался, то обнаружил лишь огромное пепелище. Оказалось, старый хозяин умер. Сын его участвовал в восстании против османов, а когда восстание было разгромлено, бежал. Замок сожгли. К тому времени в замке никого не осталось, кроме нескольких старых немощных слуг, они-то и погибли. Увы, среди них были и родители моего любимого друга.
Вот почему я прибыл в Мадрид спустя довольно долгое время после моего отъезда, и узнал, что Андреас в тюрьме… – голос его дрогнул и зазвучал глухо.
– Не будем говорить о тюрьме, не надо! – живо попросила я. – Главное, что Чоки жив и будет жить!.. О, простите!.. Я знаю, понимаю, что вам неприятно, когда я называю его этим именем… Я случайно… Я хотела сказать: Андреас!..
– Ничего, ничего, – мой собеседник мягко улыбнулся. – Мне действительно всегда немного не по себе, когда чужие голоса произносят это домашнее, близкое, это мое «Чоки». Но к вам это не относится. Называйте его, как вам привычно.
– Спасибо вам! – Я никогда не предполагала, что мой голос может выразить столько искренней доброты и мягкости.
Николаос снова подошел к двери в комнату Чоки, но тот еще не проснулся.
Мы еще поговорили. Теперь о книгах, о театрах. Я начала рассказывать, какие были в дни моей молодости лондонские театры, молодой человек оказался знатоком театральной жизни испанской столицы. Беседа получилась легкая и занимательная.
Кого-то может удивить, почему я не попыталась расспросить Николаоса, каким образом ему удалось добиться нашего освобождения – Чоки и моего. Но поверьте, мне действительно не хотелось мучить его подобными расспросами, погружаться во всю эту грязь интриганства. Я представляла, сколько ему пришлось перенести, и знала, что при его честности ему было нелегко.
Вдруг на полуслове Николаос вскочил и бросился к двери в комнату Чоки. Он просто почувствовал, что друг открыл глаза. И меня эта обостренность чувствования вовсе не удивила.
Глава сто двадцать третья
Николаос скрылся в комнате своего друга. Я ждала, рассматривая картины на стенах. Они показались мне очень своеобразными, необычными.
На одной небольшой картине три человека сидели за скромно накрытым столом. Юноша явно что-то рассказывал, мальчик-подросток смеялся, приподняв графин с вином, старик с улыбкой слушал. На другой – двое юношей в простой одежде что-то быстро ели на кухне, словно соколы с ладони. Третья и четвертая картины изображали мулатов – молодого мужчину и девушку с очень выразительными умными лицами.
Я подумала, что это настоящее искусство и что у моих новых друзей прекрасный вкус.
Я перевела взгляд и заметила в углу еще одну картину. Теперь, при свечах, она не так ярко выделялась, но наверняка при дневном свете должна была сразу останавливать внимание, так она была повешена.
На этом холсте изображен был во весь рост мальчик-калека. В искалеченных онемевших пальцах он удерживал листок, с написанной просьбой о милостыне. Значит, он был немой. Он был босиком, с вывернутыми ступнями. Губы его приоткрылись в улыбке, вызванной, судя по всему, судорожным движением мышц лица, видны были кривые зубы. Линия горизонта была показана низко, и фигура мальчика высилась монументально.
Я не могла отвести взгляд от этой картины.
«Вот они, – думалось мне невольно, – человеческое стремление жить и выжить во что бы то ни стало, человеческие трагедия и триумф…»
Быстро вошел Николаос и позвал меня к Чоки.
Больной лежал в постели. Мы приблизились. Чоки увидел меня и улыбнулся радостно.
У меня болезненно сжалось сердце. Ему обрили бороду и теперь отчетливо виделась страшная худоба его молодого лица. Глаза сильно ввалились, хотя по-прежнему казались выпуклыми. Губы запеклись. Но особенно встревожил меня запах. Комната была проветрена, здесь было чисто, простыни, чистые, белоснежные, пахли душистыми травами. И больного выкупали, вымыли душистым мылом. Но все эти приятные запахи не могли перебить того мучительного для близких и родных запаха больного тела, который яснее всего свидетельствует о плохом состоянии…