Чоки стоит, оцепенев.
– Кому? – наконец выдавливает он из себя. Я отчетливо различаю в его голосе безумную радостную надежду и страх.
– Сами знаете, – угрюмо бросает стражник. – Только побыстрее. Времени мало.
И тут меня осеняет – Николаос! Это весть от Николаоса. Чоки понял раньше меня. Он становится на колени и в полутьме что-то выводит на листе, низко склоняясь, чтобы лучше видеть.
Я по-прежнему стою. Стражники ждут.
– Я кончил, – хрипло произносит Чоки.
Поднимается.
Стражник берет бумагу, перо и чернильницу. Дверь захлопнута и заперта.
Мы воспряли духом. Надежда! Мы снова обрели надежду!
– Это Николаос! – восклицает Чоки. – Это Николаос!
Юноша радостно обнимает меня, целует в щеки, в лоб, в губы.
Я молча отвечаю жаркими поцелуями на его поцелуи радости.
Наконец мы успокаиваемся и садимся.
– А если это ловушка, подвох? – тревожусь я.
Но, кажется, я и сама совсем не верю в это свое предположение. Нет, нет, это не ловушка. Это не может быть ловушкой.
– Это не может быть ловушкой, – словно эхо откликаются слова Чоки моим мыслям.
– Что ты написал? – спрашиваю я.
Неужели мы скоро будем на свободе? Скоро? Когда? Если промедлить еще какое-то время, Чоки погибнет. Я догадываюсь, что он написал обо мне, но мне хочется услышать это от него самого.
– О тебе написал. И не выдержал, написал, чтобы он скорее… Мне и вправду худо… – голос его звучит виновато.
Я молчу. Говорить не о чем. Все так и есть. Скорее бы.
– Но как ему удалось? – недоумеваю я.
Чоки лежа отзывается. Он лежит с закрытыми глазами.
– Подкуп…
Разумеется, я знаю, что такое подкуп. Но инквизиция навела на меня такой страх! Она уже представлялась мне каким-то надмирным, безмерным в своей неподкупной жестокости учреждением. И вот… оказывается, и здесь действует подкуп… Хотя, впрочем, возможно, умный Николаос пустил в ход и какие-то другие механизмы… Господи, хотела бы я знать, жив ли Санчо… Дело было такое странное. Кто может знать все знакомства, все связи Николаоса… Одно ясно: ради друга он пойдет на все…
Но о чем я думаю? О Санчо. Если бы Николаос мог освободить и его! Но к чему эти мысли? Хорошо будет, если выпустят хотя бы меня.
Дети… Как давно я не видела их! Какими они стали? С кем они? Что они думают обо мне?
Этторе, Нэн, Большой Джон… Что с ними сталось? Живы ли они?
Постепенно я покидаю орбиту моей тюремной Вселенной, где единственные живые существа – я и Чоки. Меня властно втягивает орбита моей прежней жизни. Значит ли это, что я теперь меньше люблю Чоки? Нет, не меньше, но иначе. Нет, я не отчуждаюсь от него, но в моих чувствах к нему теперь больше материнского…
Свобода… Свобода… Скорее бы!..
Глава сто двадцатая
Но время тянется медленно.
Проходит еще несколько дней. Мне чудится, что состояние Чоки ухудшается с каждым часом. Его бьет кашель, он сплевывает кровь. Еще немного – и будет поздно. Меня охватывает паника.
Кажется, мы ждем освобождения ежеминутно, ежесекундно. Оно не может застать нас врасплох.
И все же застает.
Утром открывается дверь. Шестое чувство подсказывает: наконец-то!
Но как-то внезапно. Мы не ждали…
Стражники и чиновник канцелярии.
Нам объявляют, что мы свободны.
Обычные голоса отдаются в ушах, словно громовые раскаты. Все неожиданно, все странно…
Мы идем по темному коридору. Стражники следует за нами. Один из них поддерживает Чоки за локоть.
Вот так, сразу? Так просто?
Поворот. Снова поворот. Это уже мучительно. Когда же нас действительно выпустят? Когда мы окажемся под солнцем, под небом?
Щелкает замок. Последняя дверь. Все так просто, обыденно. Нас выводят. Солнце. Небо. Жаркий день. У меня чуть кружится голова. Я вижу, как Чоки садится на землю и обхватывает голову ладонями.
Мы стоим здесь одни… Нет. К нам быстрым шагом подходит какой-то человек. Поодаль я замечаю карету. Он что-то говорит, но я не понимаю смысла слов. В ушах – слабый сплошной гуд.
Человек помогает Чоки подняться и ведет его. Ну да, конечно, это же Николаос! Как может быть иначе?
Вдруг меня поражает, что Чоки, измученный, больной; быть может, умирающий, помнит обо мне. Он замечает мою растерянность, мое смятение. Он что-то говорит Николаосу, указывает на меня. Тот жестом приглашает меня следовать за ними. Он сажает Чоки, садится сам. И только тогда делает знак и мне садиться. Во взгляде его, который обращен на Чоки, я вижу такое отчаяние, такую тревогу… Но вот Николаос взглядывает на меня и я отчетливо различаю досаду, отвращение, даже, пожалуй, неприязнь.
Что же, я все равно благодарна ему. Ведь благодаря ему я теперь свободна. Сколько лет длилось мое заточение? Не могу вспомнить. Да нет, какое вспомнить, я просто не знаю.
Конечно, он имеет право досадовать на меня. Наверное, не так-то просто было освободить меня. Отвращение? А как иначе может смотреть молодой человек на несчастную, рябую, дурно пахнущую старуху? Что он должен к ней испытывать? Неприязнь? Он выразил свою благодарность мне за то, что я поддержала Чоки. Эта благодарность – моя нынешняя свобода. Но, должно быть, Николаосу неприятно думать, что какое-то время его любимый единственный друг любил меня. Что ж, я понимаю…
Сколько лет тянулось дело Санчо Пико? Ведь бедного Чоки подключили к этому делу куда как позже меня.
Карета трогается. Мы едем. Я снова взглядываю на Николаоса, который не сводит тревожного взгляда с Чоки. Откровенно говоря, я не таким себе представляла друга Чоки. Николаос выглядит значительно старше Чоки, хотя они почти одногодки. Он широк в кости, плотного сложения. Кажется, он мрачноват по натуре. А, может быть, эта мрачность – просто результат пережитых тревог. И немало еще предстоит ему пережить. Хватит ли у него сил снова вырвать друга из лап смертельной болезни?
Он что-то говорит Чоки на непонятном языке. Вероятно, по-гречески. Чоки послушно кладет ему голову на колени. Глаза Чоки закрыты.
Пока мы ехали, я находилась в каком-то странном состоянии. Например, мне было безразлично, что Николаос видит во мне лишь неприятную нищую старуху. Меня это не обижало, не огорчало. Пусть! В то же время я как бы устала жалеть больного Чоки, сострадать ему, мучиться из-за грозящей ему смерти. Я не думала о судьбе Санчо, Этторе, Нэн, Большого Джона. Я не вспоминала о детях. Но это вовсе не было безразличие вследствие озлобленности. Нет. Это охватившее меня спокойное безразличие позволяло мне отдохнуть, расслабиться. Ведь нервы мои так долго были напряжены. Мое сознание нуждалось в отдыхе не меньше, нежели тело.
Я украдкой разглядывала Николаоса и забывшегося на его коленях Чоки. Лицо больного показалось мне таким изнуренным, таким измученным. Он пошевелился, тяжело вздохнул во сне, и на губах его выступила кровь. Это видел и Николаос. Взгляд его выражал такое мрачное отчаяние, что невозможно было заговорить с ним.
Но то, что умирающий сохранял чувство признательности ко мне, снова заставило меня поразиться и устыдиться своего безразличия. Чоки открыл глаза и прерывающимся от слабости голосом попросил Николаоса позаботиться обо мне. Николаос пообещал. Я сказала суровому Николаосу, что попытаюсь разыскать своих родных и близких, а если мне это сегодня не удастся, то с его разрешения воспользуюсь гостеприимством в доме его и Чоки. Я сама удивлялась тому, как робко и даже униженно звучал мой голос. Кажется, еще никогда в жизни я не говорила с мужчиной таким голосом.
Это часто бывает: когда минует угроза страшной опасности, человек внезапно и резко слабеет, обостряются все его недуги; то состояние возбуждения и напряженности, что позволяло ему держаться, переходит в резкую слабость. Так случилось и с Чоки. Здесь, в карете, мне казалось, что его болезнь развивается на глазах.
А я сама? Еще не так давно я торжествовала победу. Я была почти уверена, что, несмотря на все муки и лишения, осталась женщиной. Как я ошиблась! Я была женщиной только там, в неестественном мире затхлого тюремного подземелья, там, где мы были вдвоем. Но едва очутившись в большом и открытом мире, я разом утратила всю свою уверенность. Я чувствовала себя жалкой и робкой. Более того, пожалуй, мне уже и не хотелось бороться за сохранение, за оживление, воскресение своего женского естества. Я готова была примириться с нынешним своим состоянием. Не все ли равно, какая я? Ведь остается возможность наслаждаться солнечным светом, теплом, видом древесной зелени. Этого мне, кажется, довольно теперь…