Изменить стиль страницы

Весь 1863 год, ведя в «Современнике» современное обозрение, он держит Мельникова на мушке.

В марте он отмечает, что Катков, полемизирующий с Герценом, похож на Фаддея Венедиктовича Булгарина «с некоторым лишь прибавлением Павла Ивановича Мельникова».

В апреле, в рецензии на «Князя Серебряного» Алексея Толстого, – следующий пассаж: «Если народ погрязает в грехах и через это оскорбляет промысл, то какой наилучший способ имеет сей последний (т. е. промысл. – Л.А.), чтобы напомнить о себе и заставить народ восчувствовать? Тяжело сознаться, но совершенно достоверно, что наилучшими в сем случае орудиями всегда почитались вожди народные. Посредством их промысл еще древле наказывал Израиля, да и в новейшее время, по свидетельству П.И.Мельникова… и других опытных обличителей, – продолжает следовать той же системе…»

Мельников иронически поставлен здесь не только в «опытные обличители», но неуловимой магией синтаксиса – и в «спасители», в «вожди народные». Значит, польская брошюра если еще не читана Щедриным, то уже известна как факт.

В августе – подтверждение: Щедрин сообщает Пыпину, что взял брошюру Мельникова «для разбора».

Собственно, это брошюра не Мельникова – это брошюра анонимная, правительственная, излагающая официальную версию польского восстания 1863 года. Она предназначена для «народного чтения», потому и написание ее поручили Мельникову. Именно поручили, по службе: министр внутренних дел Валуев поручил чиновнику своего министерства Мельникову, как умеющему писать для «простого народа».

Не будем хитрить: Мельников и эту возложенную на него повинность отнюдь не отбывает формально, он ее исполняет с обычной ревностностью. Он даже несколько выпрашивает это задание у Валуева: «Если потребуется перо для народа и если ваше превосходительство признаете, что я могу владеть им, то не оставьте меня своею начальническою милостию…»

Милость нисходит, перо идет в ход, и вскоре Катков (кстати, и Придумавший брошюре простонародно-залихватское название: «О Русской Правде и польской кривде») печатает в своей типографии сорок тысяч экземпляров (тираж гигантский), каковые через офеней распространяются по Москве среди «простого народа» по 6 копеек (цена символическая, назначенная только ради того, что все бесплатное народ не без основания почитает обманом).

Итак, Салтыков-Щедрин платит 6 копеек, раскрывает брошюру и читает следующее:

«Писано ко всем православным христианам из царствующего града Москвы… Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! Аминь! Православные христиане! Миру всему известно и ведомо, что в недавнее время Поляки великую неправду показали, великому государю нашему Александру Николаевичу, Императору Всероссийскому и Царю Польскому, изменили, за все его добро злом заплатили и учинили бунт и великий мятеж…»

Тут же – стихи из Голубиной книги, мать-сыра земля, все четыре ее сторонушки, муки вечные для смутьянов и супостатов, здравицы и молитвы во славу русской правды – в том самом стиле, в каком начальство полагает уместным простолюдину изъявлять свои верноподданнические чувства.

Надо отдать должное такту и дипломатической выдержке Салтыкова-Щедрина – он останавливается только на литературной стороне дела. Но как!

«Брошюрка эта представляет собой одну из бесчисленных, но до сих пор очень редко удававшихся попыток подделаться под русский народный толк и объясниться с народом языком, ему доступным. Фактурой своей она напоминает (!) псевдонародные, несколько ухарские рассказы г. Андрея Печерского, в которых всегда нанизано множество народных слов и оборотов речи, но собственно народного все-таки нет ничего. Видимое дело, что автор брошюры человек бывалый, обращался с народом, знаком с его пословицами и прибаутками, но народной мысли, но кровной народной нужде он все-таки остался чужд. А потому в книжке его прежде всего неприятно поражает фривольный тон и желание автора во что бы то ни стало принизить себя до народного понимания; речь несвободна и сплошь испещрена всякого рода присловьями и стереотипными выраженьицами, для более или менее ловкого подбора которых не требуется даже знакомства с народом, а достаточно заглядывать почаще в труды… г. Даля.

– Именно то обстоятельство, – продолжает Щедрин, – что автор, очевидно, приискивал какую-то особенную манеру, чтоб разговаривать с народом, уже изобличает в нем человека, худо понимающего ту личность, к которой он обращается. Он видит в народе или низшую породу людей, или какое-то полудурье и, руководствуясь этим взглядом, измышляет для него низшего сорта мысли и форменно простонародные речи… Книжка написана с специальной целью: возбудить в русском народе патриотизм по случаю совершающихся ныне в Польше событий… Мы совсем не против самой мысли разъяснения народу его прав на участие в таком жизненном вопросе, как тот, который занимает ныне все умы, но думаем… что в таком деле недостаточно одного доброхотства; если же вдобавок к этому чисто отрицательному качеству присовокупляется некоторая ухарская развязность, если автор при этом хранит такое убеждение, что «крестьянское горло, что суконно бердо – все мнет», то он может быть уверен, что достигнет цели совсем противоположной, нежели та, которую себе предположил».

Неизвестно, доходит ли этот текст до Мельникова, – цензура режет статью Щедрина в сентябрьском номере «Современника».

В октябрьской книжке Щедрин все-таки исхитряется достать «г. Андрея Печерского», который, «желая понравиться народу и быть в некотором смысле его руководителем», – «пишет для него брошюры».

В ноябрьской книжке, рецензируя «Горькую судьбину» Писемского, Щедрин заявляет: все русские писатели отныне идут за Гоголем. Кроме двух. «Исключения в этом смысле представляют лишь такие гениальные писатели, как Д.В.Григорович и П.И.Мельников, из коих первый доселе питается французским миросозерцанием, а последний – татарским».

Цензура вырезает и это место.

Напоминаю читателю, что слово татарский на языке русской публицистики XIX века так же мало географично, как и слово лондонский: фраза Белинского Гоголю: «панегирист татарских нравов» слишком известна.

Мельников покидает Петербург в 1866 году. Он переселяется в Москву и подает в отставку. По примеру Писемского он устраивается в Москве работать у Каткова в «Русском вестнике».

В отличие от Писемского, бежавшего из Петербурга в Москву почти панически, Мельников совершает эту перемену своей жизни относительно спокойно.

Писемскому в восемнадцать московских лет, как мы знаем, не суждено уже создать ничего великого. Мельникову в его последние восемнадцать лет, напротив, суждено написать два романа, которые войдут в золотой фонд русской классики.

Второй классики, как мы иногда ее называем. Но «вторая» и «первая» обладают свойством меняться местами в зависимости от того, что М.Е.Салтыков-Щедрин иносказательно, но метко назвал «промыслом».

Прощальный петербургский портрет Павла Ивановича Мельникова – в дневнике А.В.Никитенко от 3 декабря 1865 года: «Плутоватое личико… выглядывает из-за густых рыжеватых бакенбард…»

Затем старый цензор прислушивается. И добавляет: «Он выбрасывает из своего рта множество разных анекдотов и фраз бойкого, но не совсем правдивого свойства…»