Изменить стиль страницы

Смысл этот работает и сегодня, сто тридцать лет спустя после того, как недавний учитель, а затем объезжающий край чиновник для особых поручений при нижегородском военном губернаторе П.И.Мельников остановился в «уездном городе С.» посмотреть тамошний кожевенный завод.

«В уездном городе С. остановились мы посмотреть…»

Зачин, характерный почти для всех новелл и очерков Мельникова. И не только Мельникова в ту пору. Литература ищет опор. Опирается она столетиями и на библейские сюжеты, и на мифологию классической эпохи. Отпадают те опоры – может вступить в силу логика «путешествия», условность «рассказа очевидца», и прежде чем решается русский писатель раскрутить действие «из ничего»: «Все смешалось в доме Облонских», – укрыто бывает начало и формулой путевого дневника: «Я ехал на перекладных из Тифлиса…»

Мельников всегда прикрыт подобным зачином. Иногда зачин утяжелен, экспозиция затянута, читатель едва не заведен на ложный путь. Мельниковские тексты композиционно рыхлы; прежде чем понять, в чем, собственно, дело и за чем надо следить, некоторое время «рыскаешь»; но эта неопределенность искупается у Мельникова фактурной точностью письма и силой непосредственной наблюдательности.

Очерковая скрупулезность «Красильниковых» – это прежде всего полный отказ от гоголевской стилистической игры, соблазнявшей автора еще со времен «Елпифидора Перфильевича». Фактура грубая, «низкая» – прозрачная: фактура вас «ведет», вы колеблетесь, за чем следить: за тем ли, как приказчик, отпуская покупателем опойки, чертит на оконном цоколе крестики и кружочки, или за тем, какова девка-чернавка в доме Корнилы Егоровича Красильникова, или за тем, каково устроился сам купец в своем жилище: все крепко, все дорого и все невпопад-гипсовый Вольтер развернут «передом на улицу»: «Как от людей отстать? Попал в стаю – лай не лай, а хвостом виляй!..»

Много лет спустя биографы Мельникова скажут: вот кто еще до Островского открыл нам темное царство, и не в близком Замоскворечье, а в настоящей русской глуши!

Однако «темнота» этого царства вовсе не кажется непроглядной тьмой (что, впрочем, можно сказать и о пьесах Островского). По первому разговору она выглядит скорее народной сметкой и проницательностью. Во всяком случае, неграмотный и «темный» купец Корнила Егорыч дает губернскому чиновнику, заехавшему «в город С», такой блистательный урок по части статистики, что и годы спустя Добролюбов будет опираться на эти рассуждения в противовес официальной статистике, которая лжива насквозь. Теперь уже вы увлеченно следите за рассуждениями косноязычного купца. Перерод хуже недорода. Хлеб в цене падает – чем подушные подати платить? С горя мужик продает корову. А на базаре статистик, видя корову, ставит палочку: скота-де у них расплодилось. Другой год упал урожай – подорожал хлеб; поднялись промыслы; оправился мужик, оброк вьшлатил. На базаре – ни коров, ни телег. Господа статистики бух в колокола: видно-же падеж у них был, обеднял народ… Обеднял! Как же! Лежит себе на печи да бражку потягивает…

По ходу чтения у вас возникает ощущение странной реальности, которая все время выскальзывает из определений. Ощущение почвы, качающейся под бытием, официально и ясно утвержденным. Где тут «православная идея», где «самодержавная»? – думаете вы, пораженные таким открытием, – да тут ни одна идея не удержится… Меж тем внимание ваше неожиданно перекладывается еще на новый курс: возникает романтическая интрига. Сын старика, грамотей, университетский выпускник и умница, – изменяет делу, нарушает отцову волю, да еще и связывается… с немкой. С безродной немкой, веры «не то люторской, не то папежской», неважно, потому что по соображению Корнилы Егорыча это все едино: такая ли, сякая ли, одна нехристь. Еретица. Не стерпел старик – зашиб: за косу да оземь… «Насилу отняли… Зачахла. Месяцев через восемь померла…»

Ужас и омерзение, охватывающие вас при описании этой дикой расправы, еще далеко не все, что вы выносите из повести. Дело в том, что рассказано все это от лица старика Красильникова, и только от его лица. Возникает странный эффект: вы видите, что перед вами монстр, дикарь, зверь, палач… и одновременно видите, что это несчастный человек, отец, искренне, по своим понятиям, желающий добра своему сыну, по-настоящему страдающий за него и глубоко, непоправимо сломленный происшедшим.

Мелодия сквозь мелодию. Течение подспудное идет вспять очевидному. Ни слова от автора – все только от героя: его изуверство вы чувствуете и вопреки его точке зрения, и в странной связи с нею. И все это уживается. Нет, здесь не только Островский предсказан с его замоскворецкими монстрами – здесь и Лесков предсказан: «люди древнего письма», деспоты и насильники, искренне плачущие над псалмами.

О, русская душа… Хлябь бездонная под видимой жесткой непреклонностью! Дрогни хозяйская рука – и все кувырком, потому что работники – «сами изволите знать, народ – бестия», – смекнув про слабину, начнут «добро по сторонам тащить».

Отдает ли себе автор полный отчет в том, какую картину он, в сущности, рисует нам под видимым девизом твердости и ясности, как он формулирует, «православных и самодержавных идей»? Трудно сказать… Загадка художественной интуиции, спасительно уходящей от чрезмерностей рассудка? Сосуществование пластов…

Критика – вот кто должен разглядеть одно сквозь другое: расшифровать тайночувствие «Красильниковых».

Критика? В начале пятидесятых годов?! В разгар «мрачного семилетия», когда после смерти Белинского все раздроблено, все мельчает, все маскируется и хитрит, когда любую журнальную полемику приходится вести под мнимыми предлогами, на мнимые темы и по мнимым поводам: говорится одно, имеется в виду другое, получается третье?

Чернышевский-то еще студент, он над Ипатьевской летописью корпит у Срезневского. Добролюбов – семинарист нижегородский, юный аскет, еще не решивший, куда же ему подаваться в Петербурге: в Духовную академию или в университет? Писарев – гимназист, «зубрила», отличник, «херувим». Один Аполлон Григорьев и есть, да, кстати, и близко: в том же «Москвитянине» у Погодина… Но Григорьев не оценит, отделается беглой сноской, выведет все на свою линию:

– Все ложно, все искусственно! В крестьянской жизни изыскивают то, что напоминает жизнь цивилизованную, – возвышают простолюдина до образованного человека (это Корнилу-то Егорыча. – Л.А.).

Можно, правда, понять и Григорьева: в 1852 году ему и не на что опереть духовную мечту о русской органике. У литературы еще нет опыта в познании народного характера; она умеет понять драму «разочарованного романтика», и на борьбу с «печоринством» уходят лучшие ее силы; но что может она в ту пору сказать о «простолюдине»? Еще только-только появились отдельной книгой тургеневские «Записки охотника». Еще «Записки замоскворецкого жителя» – манифест молодого Островского (записки! записки!) – едва подкреплены его первою пьесою – «Банкрутом», да и та под запретом. Еще только-только Григорович успел дать сентиментальный абрис «благородной души», найденной в «деревне», – жоржзандизм по-крестьянски. А другой признанный «жоржзандист», Писемский, еще только заканчивает первый свой рассказ «из крестьянского быта», и лишь полгода спустя после «Красильниковых», в самом конце 1852 года, в декабре этот рассказ появится в «Москвитянине».

«Красильниковы» выходят в мае.

Строго говоря, для них нет пока в русской прозе контекста. Критикам нечем эту повесть измерить. Они могут лишь «наткнуться» на нее, в лучшем случае что-то смутно почувствовав.

Два виднейших петербургских журнала «натыкаются» быстро: «Современник» и «Библиотека для чтения» – два органа, борющиеся за первенство у либеральной публики, благо традиционно первенствующие «Отечественные записки» находятся после смерти Белинского в некотором кризисе.

«Современник» откликается в отделе «Смесь» (отделы идут по степени убывания важности: «Словесность» – «Науки и художества» – »Библиография» – «Смесь»). Тут, рядом с «Хроникой петербургских новостей и увеселений», после некролога В.А.Жуковскому – следуют «Заметки и размышления Нового поэта по поводу русской журналистики» – обзор апрельских и майских журналов. «Новый поэт» – коллективный редакционный псевдоним; на сей раз под ним выступает Иван Панаев. Тот самый, который «мелко прохаживается».