петь

Ранги

плакать

драка

поцелуй

Я пишу эти слова на карточке в разных комбинациях, и Ранги читает их с первого раза, читает впервые в жизни, и его лицо светится пониманием. А потом он читает другие слова, даже из европейских учебников. Его разум вырывается на волю, гнетущий страх рассеивается, Ранги наконец понимает – он умеет читать.

Но я все равно ощущаю тяжесть каждого дня, каждого дня и Вины. Тот, кто вскармливает маленькое новорожденное существо, непременно ощущает тяжесть дней. А у меня сейчас двое новорожденных, и оба требуют постоянного внимания: маорийские книги и ключевой словарь. Иногда я напоминаю себе Варепариту с ее близнецами, только мои близнецы пока живы.

«Мама закрыла окно, – пишет Твинни, –

Призрак

но может войти.

Я видела его черные

зубы».

Я все реже присаживаюсь на свой низенький стул, но столько успеваю передумать в эти редкие минуты. Мысли и решения приходят как попало, по две мысли, по три, по четыре, иногда даже по пять; наверное, под давлением обстоятельств человеческое сознание может работать сразу на нескольких уровнях. У меня на коленях всегда сидит кто-нибудь из малышей, мы разговариваем, и я не перестаю удивляться своеобразию внутреннего мира своих собеседников, а наше опасно перегруженное суденышко то кренится на борт, то задирает нос, то спокойно плывет, хотя я не уделяю ему ни капли внимания. На более глубоких уровнях сознания я отвечаю на вопросы Хирани, которая шьет желтые фартуки для малышей, раскладываю выкройки, слежу, чтобы Таи правильно держал руки на клавиатуре, терпеливо исправляю ошибки его неловких пальцев, вытираю слезы и в то же время непрерывно занимаюсь отбором слов вопреки смеху, пению, танцам, грохоту падающих кубиков, странным пронзительным звукам, доносящимся со стройки, где орудуют плотники, тарахтению трактора на поле за окном и непрестанным вопросам вроде: «Какие буквы пишутся в слове «ковбой»?

Как много я вижу и слышу, как много успеваю перечувствовать и передумать, пока сижу на своем стуле! Нужно положить на него подушку...

Я уверена, что существуют личные ключевые словари. Они особенно важны для детей с душевными сдвигами, которые перекрывают творческое русло и калечат жизнь ребенка. Я уверена, потому что вижу, как важны для Ранги слова «нож мясника» и «тюрьма», для Вики – «папа, драка, щетка», для Блоссома – «одеяла, матрац, холодно», для Пату – «маленькая девочка, умерла, плакала». Даже наша киска в состоянии это понять, и рыжий петух тоже. И недотепа улитка, там, на стропилах. Что могут сказать моим малышам европейские учебники, навязанные маорийским приготовительным классам? Даже у белых детей при всем их чванстве, вымученной вежливости и гнетущей чистоплотности есть свой яркий словарь. По какому огромному, неведомому, невиданному, не обозначенному на картах океану пустилась я в плаванье! Прежде всего меняется характер шума в классе. Оглушительные взрывы, то и дело сотрясавшие наши стены, сменяются гулом, который то усиливается, то стихает, будто пульсирует кровь в артерии. У нас не стало тише, но шум уже не кажется таким чудовищным, таким безобразным.

Конечно, я тружусь в одиночестве. Старший инспектор больше не появляется. Мистер Аберкромби наконец перестал привозить и увозить пишущую машинку, он оставил ее здесь, тем самым вынудив меня с огорчением признать, что его посещения действительно были продиктованы деловыми соображениями и моя неотразимость здесь ни при чем. Я снова осталась в одиночестве: одинокая учительница, одинокий человек. Теперь я даже более одинока из-за того, что поглощена ключом, и все-таки мертвящей тишине обычных приготовительных классов я предпочитаю устрашающее и вдохновляющее биение детских сердец под стропилами сборного домика. С друзьями или без друзей, как признанный учитель или непризнанный, с грузом Вины или без груза, с отвагой или без отваги. Потому что после всех этих лет, до отказа заполненных ошибками, я совершаю сейчас величайшую ошибку, настолько грандиозную, настолько непоправимую, что последствия уже не имеют значения.

Я уверена, что существуют личные ключевые словари. Киска, наверное, тоже хранит ключевой словарь в своем маленьком пушистом сердце, и разве я не горю желанием понять, почему этот рыжий петух покинул своих сородичей и почему недотепа улитка выбрала именно наши стропила? Только несчастный Поль... все, что он похоронил в своем сердце, «останется скрытым, и камень могильный не сдвинет вовек раскаянья тщетный порыв».

– Мисс Воронтозов, – обращается ко мне один из больших мальчиков, – можно я принесу сюда топор? А то Севен зарубит моего брата.

– Мисс Вонтоф, Севен, он бьет Мохи палкой по голове.

– Кто это плачет? – с возмущением спрашиваю я и поднимаю голову, как старый боевой конь.

– Мисс Фоффофоф, Севен, он сейчас сломает Маади шею.

Я прерываю урок чтения со старшими детьми, вернее, подобие урока чтения, и отправляюсь за Севеном. Я отношусь с глубочайшим уважением к бурлящим в нем силам, мне так легко понять, почему он неистовствует. Я беру его за руку со всей нежностью, на которую способна, и он идет за мной, как ягненок, и с надеждой усаживается за парту. Но пусть я старая дура, пусть я не учительница – по воле обстоятельств и по своей собственной, – все равно прислуживать Севену я не собираюсь.

– Пойди принеси глину, – говорю я, глядя в печальное вытянутое лицо, – и для разнообразия слепи что-нибудь...

– Севен, чего ты боишься? – спрашиваю я на следующее утро в период активной работы.

– Я нисего не боюсь.

– Совсем ничего?

– Нисего. Я всазу ноз в них всех.

– В кого ты всадишь нож?

– Я всазу ноз в сервяков.

Ответ Севена удивляет меня, но я не принимаю его. Червяки – только условное обозначение, на самом деле Севена мучает что-то другое. Я не удовлетворена. В душе ребенка, должно быть, много недоступных нам закоулков. Я печатаю для Севена слово «червяки», и в следующий раз он его не узнает.

– Входите! – кричат малыши в ответ на стук в дверь, но, так как никто не входит, мы сами выходим из класса и видим на террасе босоногую, разукрашенную татуировкой женщину маори, которая держится с большим достоинством.

– Хочу повидать моего маленького Севена, – говорит она хриплым голосом.

– Севен ваш сынишка?

– Я его воспитала. Теперь ему пять. Я отдала его домой настоящим родителям, понимаете, ради школы. Я повидаю моего маленького мальчика?

Малыши охотно доставляют Севена, и здесь, на террасе, в кольце сочувственных карих и голубых глаз происходит встреча.

– Где вы его воспитывали? – спрашиваю я женщину через головы детей.

– Там, далеко, на тех холмах. Одна, совсем одна. Помнишь свою старую мамочку? – спрашивает она Севена.

– Понимаю. Понимаю.

Через некоторое время я вижу, что Севен, как всегда, крошит мел в порошок, и теперь я действительно понимаю.

– Севен, где ты хочешь жить – у старой мамы или у новой? – спрашиваю я.

– У старой.

– Ты любишь своих новых братьев?

– Они все бьют меня.

На следующее утро в период активной работы я печатаю на больших карточках слова: «старая мама», «новая мама», «братья», «бьют», «холм», – и Севен запоминает их с первого взгляда. И по мере того как бегут дни, мне все чаще кажется, что меловая буря рассеивается.

– Что ты рисуешь, малыш Севен? – спрашиваю я однажды.

– Это твой дом. Я его созгу.

– Почему?

– Потому.

– Просто так?

– Просто так. А здесь я созгу тебя.

– Вот как. Где же я теперь буду жить? Мне больно, кто будет лечить мои страшные ожоги?

Мгновенная перемена настроения, будто солнечный луч упал на пауа. Печальное лицо с вытянутыми чертами лучится сочувствием.

– Я... я буду лесить твои страшные озоги. И... я построю тебе новый дом...