Изменить стиль страницы

Едва лишь лиловой полосою засветлел восток, бросил Васька в овраге винтовку и пошел к станице, все ускоряя и ускоряя шаги:

— Пойду, об‘явлюсь!.. Нехай арестуют. Присудят, зато с людьми… от своих и снесу!.. — колотилась горячая до боли мысль. Добежал до речки и стал. За песком, за плетнями дворов дымились трубы, ревел скот. Страх холодными мурашками покрыл Ваське спину, дополз до пяток.

— Присудят года на три… Нет, не пойду!..

Круто повернул и, как старый матерой лисовин от гончих, пошел по лесу, виляя и путая следы.

На шестой день кончилась мука и хлеб, взятые из дому. Дождался Васька ночи, перекинул винтовку через плечо, тихо, стараясь не хрустеть валежником, дошел до речки. Спустился к броду. На песке зернистом и сыром — следы колес. Перебрел и задами дошел до Осипова гумна. Сквозь голые ветви яблонь виден был огонь в окне.

Остановился Васька, до боли захотелось увидеть Нюрку, сказать, упрек кинуть в глаза. Ведь через нее он стал дезертиром, через нее гибнет в лесу.

Перепрыгнул через прясло, миновал сад, на крыльцо вбежал, стукнул щеколдой — дверь не заперта. Вошел в сени, тепло жилья ударило и закружило голову.

Мать Нюрки месила пироги, обернулась на скрип двери и, ахнув, уронила лоток. Осип, сидевший возле стола, крякнул, а Нюрка взвизгнула и опрометью кинулась в горницу.

— Здорово живете! — хрипло просипел Васька.

— Сла… сла-ва… бо-гу… — заикаясь, буркнул Осип.

Не скидая шапки, прошел Васька в горницу. Нюрка сидела на сундуке, колени ее мелко дрожали.

— Ай не рада, Нюрка? Што ж молчишь? Васька подсел на сундук, винтовку поставил возле.

— Чему радоваться-то? — обрывисто прошептала Нюрка и, всплеснув руками, заговорила, сдерживая слезы:

— Иди, бога ради, отсюда!.. Милиция из района наехала, самогонку ищут… Найдут тебя… Иди, Васька!.. Пожалей ты меня!..

— Ты-то меня жалела? а?

* * *

Едва лишь Васька закрыл за собой дверь, Осип мигнул жене, прошептал, косясь на горницу, откуда слышался захлебывающийся Нюркин шопот.

— Беги к Семену!.. Милиция у него стоит! Зови сичас!..

Нюркина мать неслышно отворила дверь и метнулась через двор черной тенью. · · ·

Васька, трудно глотая слюну, попросил:

— Дай, Нюра, кусок пирога… Другие сутки не ел…

Нюрка встала, но дверь из кухни порывисто распахнулась, в просвете стала Нюркина мать с лампой, платок у нее сбился набок, на лоб свисали вспотевшие космы волос. Крикнула визгливо.

— Берите его, сукиного сына, товарищи милиция!.. Вот он!..

Из-за ее плеча глянул милиционер, хотел шагнуть в горницу, но Васька цепко ухватил винтовку, наотмашь ударил прикладом по лампе, прыжком очутился у окна, вышиб ногою раму и, выпрыгнув, грузно упал в палисаднике.

На миг лицо обжег холод; в хате визг, шум, хлопнула дверь в сенях.

Легко перемахнул Васька через плетень и, перехватив винтовку, прыжками побежал к гумну. Сзади — топот чьих-то ног, крики:

— Стой, Васька!.. Стой, стрелять буду!..

По голосу Васька узнал милиционера Прошина, на ходу скинул винтовку, оборачиваясь, не целясь выстрелил. Сзади размеренно и четко стукнул наган. Перепрыгивая гуменное прясло, Васька почувствовал, как левое плечо обожгло болью. Словно кто сзади несильно ударил горячей палкой. Пересиливая боль, двинул затвором, щелкнула выброшенная гильза. Загнал патрон и, целясь в мелькавшую сквозь просветы яблони первую фигуру, спустил курок.

Вслед за выстрелом услышал, как Прошин упавшим голосом негромко вскрикнул:

— Стерва… в живот… о-о-ой, больно!..

Через брод бежал, не чуя холодной воды. Сзади нечасто топал второй милиционер. Оборачиваясь, Васька видал черные полы его шинели, раздутые ветром, и в руке зажатый наган. Мимо повизгивали пули…

Взобравшись на кручу, Васька послал вслед возвращавшемуся от речки милиционеру пулю и, расстегнув ворот рубахи, приник губами к ранке. Соленую и теплую кровь сосал долго, потом пожевал кусочек хрустящей на зубах земли, приложил к ранке и, чувствуя, как в горле нарастает непрошенный крик, стиснул зубы.

* * *

На другой день перед сумерками добрел до речки и залег в хворосте. Плечо вспухло багрово-синим желваком, боль притупилась, рубаха присохла к ране, было больно лишь тогда, когда двигал левой рукой.

Лежал долго, сплевывая непрестанно набегавшую слюну. В голове было пусто, как с похмелья. Хотелось до тошноты есть, жевал кору, обдирая хворостинки, и, сплевывая, смотрел на зеленые комочки слюны.

С той стороны к речке подходили бабы, черпали в ведра воду и уходили покачиваясь. Уже перед темнотой из проулка вышла баба, направляясь к речке. Васька привстал на локте, охнул от боли, неожиданно пронизавшей плечо, и злобно стиснул рукою холодный ствол винтовки.

К речке шла Нюркина мать. Пуховый платок надвинут на самые глаза. Как видно, торопится. Васька дрожащей рукой сдвинул предохранитель. Протирая глаза вгляделся. „Ну да, это — она“. Такой ярко-желтой кофты, как у Нюркиной матери, не носит никто в станице.

Васька по-охотничьи поймал на мушку голову в пуховом платке.

— Получай, сучка, за то, что доказала!..

Грохнул выстрел. Баба бросила ведра и без крика побежала к дворам.

— Эх, чорт!.. промах!..

Вновь на мушке запрыгала желтая кофта. После второго выстрела Нюркина мать нехотя легла на песок и свернулась колачиком.

Васька не спеша перебрел на ту сторону и, держа винтовку на-перевес, подошел к подстреленной.

Нагнулся. Жарко пахнуло женским потом. Увидал Васька распахнутую кофту и разорванный ворот рубахи. В прореху виднелся остро выпуклый розовый сосок на белой груди, а пониже — рваная рана и красное пятно крови, расцветавшее на рубахе лазоревым цветком.

Заглянул Васька под надвинутый на лоб платок, и прямо в глаза ему взглянули тускнеющие Нюркины глаза.

Нюрка шла в материной кофте за водой.

Поняв это, крикнул Васька и, припадая к маленькому неподвижному телу, колачиком лежавшему на земле, завыл долгим и тягучим волчиным воем. А от станицы уж бежали казаки, махая кольями, и рядом с передним бежала, вьюном вилась шершавая собачонка. Повизгивая, прыгала вокруг и все норовила лизнуть его в самую бороду.

Батраки

Откуда они?

У подножья крутолобой коричневой горы, в вербах, густо поросших по обеим сторонам речки, между садами, обнесенными старыми замшелыми плетнями, жмутся, словно прячутся от докучливых взоров проезжих и прохожих, домики поселка Даниловки.

В поселке сотня с лишним дворов. По главной улице над речкой размашисто и редко поосели дворы зажиточных мужиков. Едешь по улице и сразу видно, что основательные хозяева живут: дома крыты жестью и черепицей, карнизы с зубчатой затейливой резьбой, крашеные в голубое, ставни самодовольно поскрипывают под ветром, будто рассказывают о сытой и беспечальной жизни хозяев. Ворота по этой улице — досчатые, надежные, плетни новые, в дворах сутулятся амбары, и на проезжего, гремя цепями, давясь злобным хрипеньем, брешут здоровенные собаки.

Другая улица, кривая и тесная, лежит на взгорье, обросла вербами, словно течет под зеленой крышей деревьев, и ветер гоняет по ней волны пыли, крутит кружевным облаком золу, просыпанную над плетнями. На второй улице не дома, а домишки. Неприкрытая нужда высматривает из каждого окна, из каждого подворья, обнесенного реденьким ветхим частоколом.

Лет пять назад пожар догола вылизал постройки на второй улице. Вместо сгоревших деревянных домов послепили мужики саманные хатенки, кое-как пообстроились, но с той поры нужда навовсе прижилась у погорельцев, глубже-глубокого пустила корни…

В пожаре пропал весь сельскохозяйственный инвентарь, в первую весну как-то обработали землю, но неурожай раздавил надежды, сгорбатил мужичьи спины, по ветру пустил думки о том, что как-нибудь удастся поправиться, выкарабкаться из беды. С того времени пошли погорельцы по миру горе мыкать: ходили „христорадничали“, уходили на Кубань, на легкие хлеба; но родимая земля властно тянула к себе: возвращались в Даниловку и, ломая шапки, вновь шли к зажиточным мужикам: