Изменить стиль страницы

Алла Онучина тотчас озаряется широкой улыбкой, хотя никакого повода для веселья не имеется Звонкой скороговоркой и с уверенностью знающей себе цену хорошенькой женщины она выпаливает:

— Конечно, товарищ из прокуратуры — юридический работник и рассуждает как юрист. Не спорю, может быть, он кое в чем и прав, не спорю. Но давайте смотреть на дело просто, по-человечески. Внутренне я убеждена— да и вы тоже, я уверена, — в том, что самородок подняла женщина, а не этот, как его... Костерин, что ли...

— Почему вы так уверены?

— Потому что женщины вообще честнее мужчин. Они не способны на аферы...

Борзяков снисходительно улыбается:

— Следовательская практика показывает иное...

— Конкретнее, конкретнее, товарищи! — торопит Жарков. — Что вы предлагаете конкретно?

Алла Онучина, потупившись, молчит. Борзяков недоволен, что его прервали, и бормочет:

— Поспешность, я слыхал, нужна при ловле блох.

— Что?

— Ничего. Прокурорский надзор предложить что-либо конкретное пока не может.

— А я предлагаю, — звонко провозглашает Онучина. — Предлагаю передать вознаграждение за самородок Окуневой. Она, во всяком случае, заслужила. Три сына. И всякое такое.

— Вы толкаете нас на ложный шаг, — любезно улыбается Борзяков.

— Помочь женщине — ложный шаг? Ну, знаете! — Алла перестает улыбаться, и мгновенно ее лицо становится злым.

Неожиданно встает, выпрямляется во весь свой высокий рост секретарь партбюро Азначеев:

— У меня другое предложение, Степан Петрович. Ни тому, ни другому вознаграждение не давать.

— Как так? — вскидывается Торбин.

— Оснований не вижу. Самородок подняли в забое, на рабочем месте, в рабочее время. За что вознаграждение? Они же на работе были.

— Нет! — Торбин поднимает голову и несколько секунд молчит, обдумывая предложение Азначеева. — Нет! — повторяет он решительно. — Что это будет? Мы снимаем материальную заинтересованность. Нет! Раз государство положило выдавать вознаграждение за находку самородка — пусть получают.

— Может быть, мы все-таки пойдем на компромисс? — неуверенно произносит Борзяков. Он отлично понимает, что выдача наградных Окуневой не успокоит Костерина. Костерин будет писать и писать, а прокуратура — разбирайся! — Коли имеются два претендента на вознаграждение... и доказать абсолютно точно, кто из них поднял самородок, невозможно...

— Поделить? Нет, нет! Дудки! — раздаются голоса сразу, без промедления.

— Я боюсь, — настаивает Борзяков, — я боюсь, товарищи, что таким решением мы не исчерпаем конфликт. Боюсь, конечным результатом будет обратное явление, то есть...

— Боюсь, боюсь... — Торбин в упор рассматривает Борзякова, так что тот невольно из полулежачего принимает вертикальное положение. Они сидят близко друг от друга, их колени чуть ли не соприкасаются. — Хотел бы я знать, чего вы не боитесь...

Очки Борзякова светятся двумя свинцовыми овалами, глаз не видно. Он не успевает ничего ответить — Жарков стучит карандашом о графин:

— Удивительное дело, товарищи, все забыли самое важное обстоятельство. В каком коллективе произошло событие, товарищи? В коллективе, борющемся за звание коммунистического. Вовсе не мы должны решать, кому отдать вознаграждение. Что и кому должны выдавать, пусть сами гидравлисты решают. Они борются за звание коммунистического коллектива — вот пусть и покажут свою коммунистическую зрелость. Так сказать, на конкретном примере. Завтра соберем коллектив, скажем ему — так и так...

— Правильно! — одобряет Борзяков. — Очень удачная мысль! — Он говорит искренне: ведь если решит дело коллектив гидравлики — Костерину-то крыть будет нечем.

— Не знаю, не знаю, товарищи! — тараторит Онучина. — А вдруг коллектив решит отдать вознаграждение Костерину. Вопреки нашему общему мнению, почти общему мнению. Будет совершена несправедливость. Вопиющая несправедливость!

— Не беспокойтесь! — насмешливо говорит ей Торбин и встает. — Ничего не выйдет у Костерина. Костерин — пакостник, а народ пакостников не любит. Ох, не любит!

7

Осень. Капризна, своеобычна она на Урале. Кажется, вот-вот грянет зима: похолодало, пролетают снежинки, в тени, в прогалинках скапливаются снежные полосы. Вершины гор кутаются в низкие тучи. Вдоль хребтов с севера на юг тянет и тянет пронизывающий ветер— такой ядовитый, что добирается до мозга костей.

И вдруг — суток не прошло — все переменилось: ветер повернул обратно, его теплые струи теперь уже несутся с юга и овевают хмурые, почерневшие, приготовившиеся к зимовью лесистые кряжи. Иногда побрызжет даже дождик — теплый, парной, подчас с радугой. Клочья туч сломя голову уносятся на север и, скопившись там, синей стаей выглядывают из-за вершин, словно высматривая, когда снова будет можно вернуться в теплынь Южного Зауралья. Солнце сверкает почти по-летнему ярко, но греет уже не так сильно, и от этого на земле не жарко и не холодно, в самый раз.

И тогда люди расстегивают пуговицы на зимних полушубках и ватных телогрейках. На шапках завязывают тесемки поднятых наушников. И подставляют, щурясь, подобрев, лица и груди навстречу солнцу, впитывая его нежаркие лучи.

Такая расчудесная погода установилась в тот день, когда должно было состояться собрание гидравлистов. Торбин по этому случаю распорядился провести его на поляне рядом с гидравликой, чтобы участвовать в нем могли все смены, в том числе и дежурная.

Коллектив гидравлики — шестнадцать человек. По четыре человека в смене. Три основные смены, одна подменная на два агрегата, подменяет основные смены в выходные дни. Телефонисткам, вахтерам и посыльной немало пришлось потрудиться, чтобы выполнить приказ Торбина — оповестить о собрании тех, кто находился на отдыхе. К четырем часам, стыку двух смен, гидравлисты стали собираться на поляну, покрытую успевшей оттаять травой.

Они мирно беседовали о том, о сем, наблюдая, как из древнего торбинского газика высаживаются гости — представители областных и районных организаций. Последним вылез Торбин и повел гостей на борт забоя — любоваться работой гидравлистов.

Над залитой водой площадкой вздымались две толстые и тугие, выгнутые в полудужья, водяные струи. Они походили на рассерженных серых змей, дружно, во всю пасть, с шипением и свистом жалящих отвесную стену забоя. То и дело с глухим шорохом и уханьем рушились вниз пласты подмытой породы. Под ударами воды пласты быстро превращались в потоки мутной жижи, которую нарекли странным названием — пульпа. Пульпа текла в зумф, а уж оттуда ее, мощно вздыхая и бурля, засасывал в свою железную пасть землесос. Пульпа катилась по трубам, и было слышно, как по железным стенкам постукивают мелкие камешки.

Торбин рассказывает о гидравлике. Алла Онучина ахает и всплескивает руками: оказывается, эта самая полянка, на которой они все сейчас стоят, через два дня исчезнет, ее размоют и разрушат, а землесос унесет все чуть ли не за полкилометра.

— Вы совсем, совсем беспощадны к природе, товарищи золотоискатели! — восклицает Алла и сокрушенно покачивает головой, рассматривая гряды отвалов уже промытой породы позади землесоса. Гряды простираются чуть ли не до самого горизонта. Дальние уже закруглились и обросли травой — как ни буравили, как ни перекапывали землю, а скрытые в ней жизненные силы все равно брали свое. — Нет, вы в самом деле размоете эту полянку? Ее не будет? Даже странно подумать!

— Матушка ты наша! Ничего-то ты в жизни не видывала... — негромко, не то насмешливо, не то искренне жалеючи, говорит одна из женщин — востроглазая толстушка, до предела налитая здоровьем и силой. Она в распахнутой телогрейке, видна домашняя кофта из яркой цветастой фланели, пуховая оренбургская шаль сползла на плечи. Лицо загорелое, обветренное, скулы и нос облупились, розовеет новая, еще не окрепшая кожа.

— Экая ты заноза, Наталья! — укоризненно качает головой инструктор райкома Жарков. Он предпочитает посидеть с гидравлистами, потому что бывал на гидравлике не раз и его не интересует то, что интересует остальных гостей, впервые увидевших золотодобычу. — Гостей-то хоть не задирай! Неприлично...