— Но почему должно было у него зародиться такое сомнение уже тогда, когда он плелся с караваном по пустынным степям между Яффой и Иерусалимом, когда сквозь листву невысокого дуба увидел стены города с башнями, словно таинственные слова, начертанные каменными письменами давно забытого языка? Почему бы ему не радоваться предстоящей встрече с невестой, которая за несколько месяцев до этого, ничего не зная-не ведая, приехала с родственниками на семейное торжество в Бейрут и там попала в тенеты горячей тетушкиной любви? Что мешало ему, если не грызущий страх причинить боль отражению своей истинной дамы сердца, сыгравшей в его жизни роль то ли матери, то ли старшей сестры? Ведь для него уже стали такими родными и она сама и ее запах, который он вдыхал, лежа в вашей широкой кровати, хахам Хадайя, хоть была эта женщина для него запретна по всем законам.

— И тогда, мой господин и учитель, только тогда, когда я все еще сидел закутанный во все одежки на кровати в ледяной комнате, всматриваясь в небольшое зеркало перед собой, пытаясь вновь дотянутся взглядом до ее тени, которую отбрасывал в мягком ночном свете ком, покрытый лисьим мехом, только тогда я почувствовал, что от скорби по сыну и от жалости к нему мой рассудок вот-вот помутится. Я тоже мечтал о смерти. Потому что мы, умышленно или без умысла, толкнули его на путь, где его подстерегали неразрешимые проблемы, из-за чего ему и пришлось произвести на свет свою "идэ фикс", чтобы она послужила ему утешением в его одиночестве. В тот момент я почувствовал всю глубину его одиночества, оно сдавило меня, и я решил, что я должен искупить его. Но я знал, что не буду достоин этого, пока сам не умру и не буду лежать вместе с ним, в чем мать родила, под снегом в земле, пока и мне не перережут горло. Тогда, хахам Хадайя, я стал срывать с себя одежду за одеждой, и вот я уже стою в промерзшей комнате, в запертом доисторическом доме, против зеркала, что смотрит прямо в другое зеркало, стою и вызываю в памяти ту ночь, когда я изверг его из себя, и пытаюсь вернуть его обратно — в себя. Он переворачивается там в земле на Масличной горе среди старых могил, лишается плоти и крови, костенеет, распадается, он возвращается, втягивается в меня — семя, как снежинка, влекомая ветром в темноте. Я вбираю его, и мы вновь становимся единым целым, я — это он, он — это я. И тогда, по праву бейрутской помолвки и иерусалимского освящения брака, я встаю и вхожу в комнату напротив, опрокидываю меховой ком, разворачиваю и овладеваю его невестой, чтобы родить себе внука. Возрождаюсь и умираю. Возрождаюсь и умираю. Хахам Шабтай, вы слышите меня?

— Таким образом и я, можно сказать фигурально, по дуге, протянувшейся от края до края Малой Азии, побывал в вашей кровати, учитель, кровати, на которую не смел забраться ребенком, даже тогда, когда в ночной рубашке бежал к вам по длинному коридору, напуганный пальбой пушек на Босфоре. Теперь же, в Иерусалиме, я лежал в вашей кровати, с вашей донной Флорой, только на тридцать лет младше, в городе, где она родилась, в доме, где прошло ее детство, в кровати ее родителей, и до меня издалека доносился запах вашего едкого табака. Я расточал ласки и получал ласки в ответ, чтобы усладить ту великую и святую обязанность, которую я исполнял, совершая великий грех. Утром, когда старый Карасо постучал в дверь, чтобы повести меня в Среднюю синагогу прочесть каддиш, он никак не мог представить себе, что за ночь отец, потерявший сына, превратился ценой грехопадения в деда.

— Мы расстегнем эту пуговицу, освободим эту петлю, расслабим этот ремень, и тогда прекратится урчание в вашем больном животе, по которому проходит сейчас рисовая кашица, приготовленная красавчиком-греком, и она скоро попадет в то место, где ее уже ждут. Я слышу шарканье ног под дверью — это, наверное, евреи, которые толпятся на постоялом дворе, перепугались, что я вытяну из вас самое последнее слово и им ничего не достанется; они завидуют моему давнему знакомству с вами и вот-вот потребуют права сунуть нос и в это. Но я ведь пришел к вам не просто лясы точить, я ведь явился на суд. Возвращаясь из синагоги, я был уверен, что Тамар уже и след простыл, что она скрылась от меня у своего отца. Но к своему изумлению я застал ее дома в платке, который нужно носить но обычаям траура, она разжигала сырые угли и готовила мне завтрак. Она словно стала намного статнее, поступь легче, глаза — яснее, мутности от летних воспалений как ни бывало. Застеленные кровати выглядели на редкость благопристойно, полы надраены, зеркала, как положено, завешаны простынями. Я позавтракал, снял обувь и сел читать псалмы в углу, отведенном мне на дни траура. Она подошла в войлочных тапочках и села поблизости. Она смотрела мне прямо в глаза, не как великая грешница и не как жертва, а как строгий пытливый судья, который должен вынести заключение о том, достоин ли я настоящей любви.

— Я сказал «любви», мой господин и учитель, и хотя ваши глаза, хахам Шабтай Хананья, закрыты и дыханье беззвучно, массируя ваше тело, я чувствую, как оно напряглось, — значит вы слушаете меня. Пожалуйста, я умоляю, не лишайте меня своего внимания, потому что я до сих пор не знаю, чем считать мне эту любовь, пустившую ростки той зимой, — смягчающим обстоятельством или, наоборот, отягощающим. Ведь я не просил Тамар ни о какой любви, и если бы утром того же дня она встала бы и ушла к отцу, я и слова бы не сказал, — но она осталась. Обитатели Иерусалима были так напуганы снегом, в больших количествах принесенным паломниками из России, что почти не казали носа на улицы. Правда, старик Карасо исправно приходил каждое утро и водил меня в синагогу — Среднюю или рабби Иоханана Бен-Заккая, а во второй половине дня заходили Валеро с женой, Алкалай, кто-либо из семейства Абайо и еще кто-нибудь, чтобы составить миньян. Они приносили какие-то угощения и с благоговейным ужасом говорили о снеге. По вечерам заглядывали консул с женой поговорить со мной о сыне и о его тяжелой доле, иногда они приводили с собой и убийцу. Потом Иерусалим погружался в ночь, и все, повздыхав на прощание, зажигали свои керосиновые лампады и расходились по домам. Я же отсылал Кара-со и погружался в свою любовь. Когда кончился семидневный траур, мы, как положено, пошли на кладбище. День выдался ясный, все просто сверкало, людей было много: родственники, раввины, его сослуживцы, друзья-исмаэлиты. На верхушке холмика на его могиле я увидел сероватое пятнышко нерастаявшего до сих пор снега — как сгусток семени, который наперекор силам природы был извержен мертвецом и пробился на поверхность земли. Душа рвалась наружу, и я был больше не в силах сдерживать ее — я упал без памяти между надгробьями, как бы извещая, что и я жажду сойти в могилу. Что вы скажете на это, учитель?

— Хоть вы, мой господин и учитель, упорно храните молчание и испытующе смотрите на меня своими прищуренными глазами, поймите, ха-хам Шабтай, что я просто не мог умереть тогда — я пролежал несколько дней в жару, и эта невеста-сиротка-вдова денно и нощно ухаживала за мной, не теряя присутствия духа, со сноровкой и безграничным терпением, ни за что не соглашаясь, чтобы меня отдали в больницу в руки маленьких итальянских монахинь. Что ни день заглядывал консул, он приносил всякие лакомства с базара, заходил ко мне в комнату и осведомлялся о моем здоровье на своем бедном, но очень возвышенном иврите, рокочущем на английский лад, от чего я пугался и еще глубже погружался в жар, однако Тамар, слава Богу, не разрешала ему задерживаться подолгу. На тридцатый день после смерти сына, хахам Хадайя, я встал, еще очень слабый, и, опираясь на палку, доковылял до кладбища, чтобы освятить надгробный камень, который был к тому времени уже поставлен. И во время поминальной молитвы, глядя на желтоватые стены понурого города, которые словно ежились от промозглого зимнего ветра, я почувствовал уверенность, что мне удалось отвратить позор. Иными словами, если в доме, где был объявлен траур, закрылись двое, то по истечении траурных дней оттуда вышли трое.

— А можно сказать и так: не исчезнут Мани с лица земли.