7
Окончательная перемена
Когда наш великий Пушкин ехал куда-нибудь читать в великосветский салон, то уж, конечно, своими двумя-тремя волшебными стихами побеждал целый рой красавиц своевольных.
Наш бесценный друг Иван Сергеевич Тургенев, опахивая как бы ветром каким благоухающим сердца прелестного пола, возбуждает в них самые благородные и возвышенные чувствования, давая им и философии немного, и чувств и страстей, сколько это принято в хорошем обществе.
«Ольга» Гончарова, на наших глазах, произвела на одну очень милую, умную и молодую даму такое впечатление, что она зажала себе глаза рукой, закачала головкой и произнесла: «О, как бы я хотела встретить Обломова, полюбить его и влюбить в себя».
На наших наконец глазах, в Александринском театре, зрительницы обливались горькими слезами в «Грозе», сочувствуя страстям Катерины.
Ничего подобного на йоту, на мизинец автор никогда не производил своими слабыми творениями на прекрасный пол. К равнодушию молодых, прелестных дам, как это ни грустно для него, он давно и совершенно уже привык.
Да на что же он, безумец, надеялся, чего ожидал, ехав читать к Софи?
В нем как будто бы два человека били в эти минуты: один из них говорил, что он истерзает эту бедную женщину скукою, что совершенно уже упадет в ее глазах, а другой говорил: — Ступай! Что тебе за дело до ощущения других; для тебя лично будет наслаждение читать сему чудному существу, и поезжай!
И автор поехал.
В салоне Софи все уже были в сборе: Петцолов в этот раз на своем толстом, драповом сюртуке имел золотой аксельбант; Евсевий Осипович приехал, по-видимому, на целый вечер; у правоведа бакенбарды заметно подросли и сделались еще более солидны.
— Merci, monsieur Писемский, merci, — говорила Софи, ангельски улыбаясь и пожимая мне руку.
Ливанову я поклонился, не подходя к нему, и он, не привставая с своего места, склонил свою голову.
С Петцоловым мы тоже раскланялись издали.
— Что вы именно будете читать нам? — спросил меня Бакланов, бледный и худой.
— Последнюю мою вещь: «Старческий грех», — отвечал я не без ударения.
Я с умыслом хотел страданиями моего бедного романтика намекнуть, кому надо, на мои собственные чувствования.
— Ах, это мой милый Иосаф, — воскликнула вдруг Софи.
— Вы читали? — спросил я ее. «Софи читала! — подумал я: — уж в самом деле не влюбилась ли она в меня!»
Бакланов между тем отнесся к Евсевию Осиповичу.
— Он будет нам читать свое произведение: «Старческий грех».
Ливанов опять величественно склонил свою голову.
— Все, что вышло из-под пера их, мне приятно, — сказал он ласково-обязательным тоном.
— Господин Писемский реалист, — сказал Петцолов.
Я ничего ему не возразил, а удивился только, что он знает это ученое слово.
Читать меня Софи посадила против себя, и при этом я должен был сложить со столика «Петербургские Ведомости», «Современник» и «Русский Вестник».
«Странно что-то это», — думал я.
Евсевий Осипович тоже сел против меня.
Петцолов наклонился за стулом Софи.
Бакланов сел в углу. Ему, видимо, было не до того.
Приступив к чтению, я хотел поскорее перейти к сценам любви; но, к удивлению своему, заметил, что слушатели мои, как только я стал описывать гимназическое воспитание, ужасно заинтересовались.
На том месте, где моего героя секут, я видел, что большие глаза Софи в ужасе раскрылись. Я нарочно в конце этой сцены поприостановился.
— Это ужасно! — говорила она. — У нас в пансионе точно так же… меня секли!
— Вас, Софья Петровна? Господи! — воскликнул я, воображая себе, как это можно, чтоб ее секли.
— Уверяю вас, а голодом так по целым неделям морили!
— А помните, — отозвался из угла Бакланов: — у нас учитель латинского языка в гимназии — схватить за волосы и начнет таскать по полу, да пинками еще бьете в грудь.
— У нас в корпусе, когда четыреста розог давали и мальчик закричит, так подлецом считали! — добавил Петцолов с своей стороны.
Не делали мне никаких замечаний только правовед и Евсевий Осипович. Последний даже с некоторою гримасой сказал мне:
— Продолжайте, пожалуйста!
Я перешел наконец к сценам любви и чувствовал, что голос мой дрожал душевными нотами, которые, казалось бы, должны были проходить в то сердце, в которое предназначались.
Замечания, впрочем, начались тогда только, как я начал описывать разных лиц, к которым Иосаф ездил занимать деньги.
— Вот кто проприетеры-то! — воскликнул Бакланов, когда я прочел о скупом молодом купце: — их бы надобно душить…
На том месте, где я описывал пьяного майора, вмешался Петцолов.
— У нас до сих пор еще есть батальоный командир, который каждогодно по два месяца пьет запоем.
— Читайте, пожалуйста, дальше! — перебил его, обращаясь ко мне, Евсевий Осипович.
Я продолжал.
Когда описывалось, как взяли Иосифа в острог, как производилось следствие над ним, участие со всех сторон было полное.
— Какой гадкий этот полицмейстер! — заметила Софи.
Когда же я прочел, как тело Иосифа в тюрьме, упав, звякнуло, она даже вздрогнула.
— Бедный! — проговорила она.
— Чудесно! чудесно! — воскликнул Бакланов.
— Как славно вы разных этих канальев обрисовали! — заметил Петцолов.
— Этакие случаи возможны только при закрытом суде, — заметил правовед.
— Конечно! — отвечал я ему.
Около двадцати уже лет мое авторское самолюбие получает щелчки оттуда и отсюда, и все-таки я не приучил себя наблюдать, как и что вокруг меня происходит.
Но видел и подметил все это Евсевий Осипович.
В продолжение всего этого чтения и отзывов, у него не сходила с губ насмешливая улыбка.
Стали поспешно подавать ужинать, и мы все уселись.
Я посажен был около хозяйки.
— Чудесно! чудесно! — говорила она.
Я скромно, но не без удовольствия тупился.
— Вы вот, как видно, наблюдали жизнь, — обратился вдруг ко мне Евсевий Осипович: — скажите: какая по преимуществу поражает вас в теперешнем нашем обществе черта?
— Право, не знаю! — отвечал я.
Мне не хотелось с ним говорить.
— Черта все-таки движения вперед, — подхватил Петцолов.
Евсевий Осипович не взглянул даже на него.
— Черта торопливости! — продолжал он, исключительно обращаясь ко мне. — У нас все как-то скоро поспевает. Каково это выходит, того не разнюхивай очень, но зато скоро.
Я сначала и не понял, к чему он эту речь клонит.
— Вот у вас ведь этот аксельбант академический? — обратился он вслед затем к Петцлолову.
— Да-с, — отвечал тот серьезно.
— Я, например, — продолжал Евсевий Осипович, опять как бы обращаясь ко мне: — сам некогда в молодости служил в военной, знаю теперь весь верх военный, и, признаюсь, предполагал в нашем воинстве все возможные добродетели: и храбрость, и честность рыцарскую, и стойкость, но никак уж не ученость: так вот было и изживал с тем век, только раз иду по Невскому, один мне попадается офицер с ученым аксельбантом, другой, третий, наконец сотня. — «Что такое, говорю, это все ученые?» — «Все ученые», говорят. Вот те на! сразу тысяч пять понаделали.
— Это не ученость, а знак один! — проговорил было Петцолов с насмешливою улыбкой.
— Знак — вещь важная-с! — воскликнул ему Евсевий Осипович: для французского инженера корде — предмет Бог знает каких честолюбивых мечтаний и трудов. Они, сделав два-три открытия, стяжают это… А вы вот, вам надели это, вы уж думаете: «Э! баста! я ученый…»
Мне самому действительно странно было видеть на Петцолове аксельбант.
Он покраснел и сказал каим-то глухим голосом.
— Я вам позволяю это говорить только как старику…
— Что мне позволять-то? — возразил ему, нисколько не сробев, Евсевий Осипович: — я говорю не лично про вас, а про весь, во всей его окружности, факт.
Затем последовало довольно неловкое и продолжительное молчание.
— Мысль лучше больше поощрять, чем гнать и преследовать ее, проговорил наконец, как бы сообразив, Бакланов.