Они нацелены не на совершенное, эти ангелы; только на достижимое… Пятьдесят миллионов лет назад там, видимо, было время величайшей смуты и страдания. Война и все сопутствующие ей беды. Они длились многие столетия, пока технологические достижения просто не ухудшили все условия и не увеличили угрозу самоистребления. И они в свое время прошли через это. Но по прошествии веков войны отошли так далеко назад, что возобновление их стало полностью немыслимым. И тогда стало возможным начать превращение всех созданий в полностью разумные. Тогда они были готовы начать расти — после тысячелетий самоисследований, самодисциплины, желания вывести простое из сложного, открывая, как пользоваться знанием и не быть им использованным. Конечно, даже тогда они довольно часто поскальзывались. Случалось и то, что она назвала «Эрами Усталости». В их смутном прошлом было много темных веков, погибших цивилизаций, прекрасных начинаний, обращенных в прах. Еще раньше они вышли из слизи, как и мы.

Но их период глубочайшей неуверенности и строжайшей самооценки наступил только двенадцать миллионов лет назад, когда они узнали, что Вселенная может достаться им за просто так, и поняли, что недостаточно хороши для этого.

Они были неспешны, как звезды. Она старалась донести что-то, по-настоящему недоступное нам обоим — ей как толкователю, мне как слушателю. Это было как-то связано со Временами (но не в нашем понимании, самым, наверное, существенным атрибутом Бога) и это слово тоже я никогда толком не понимал. Видя мое умственное изнеможение, она оставила попытки, а позже призналась, что эта концепция крайне трудна для нее самой, не только, разобрал я, из-за ее молодости и относительно малой осведомленности. Мелькнул также намек на то, что ее отец не хотел бы, чтоб она ввергала мой мозг в такую путаницу…

Разумеется, они вели исследования. Их маленькие корабли бороздили эфир задолго до того, как на Земле возникло нечто вроде человека — летали и слушали, наблюдали, регистрировали, и никогда не вмешивались, не принимали участия ни в чьей домашней жизни, кроме своей собственной. На пять миллионов лет они даже запретили себе выходить за границу своей солнечной системы, хотя это было уже легко. И в течение следующих семи миллионов лет, летая на невероятные расстояния, они строго соблюдали запрет. Но в то же время здесь не было никакого страха — мне кажется, он отмер в них вместе с ненавистью. Ведь дома надо было еще столько сделать! Мне хотелось бы представить себе ЭТО, они картографировали небеса и играли в свете собственного солнца.

Естественно, я не могу сказать вам, что есть доброта. Знаю только — умеренно хорошо — что она может значить для нас, человеческих существ. Получается, что самые лучшие из нас с грандиозными трудностями достигают того образа жизни, при котором доброта преобладает в разумной мере, в не слишком зыбком балансе, а большую часть времени. Мудрецы часто замечали, что при нашем образе жизни они и не надеются на большее. Другими словами, мы лишь частью живы: дальнейшее — во мраке. Данте был горестным мазохистом, Бетховен — отчаянным и несчастным снобом, Шекспир писал халтуру. И Христос говорил: «Отче, да минет меня чаша сия…»

Но дайте нам пятьдесят миллионов лет — и тут я не пессимист. Кроме того, я видел одноклеточных под микроскопом и слушал «Четвертую» Брамса. За ночь до этого я сказал ангелочке:

«Несмотря ни на что, я и ты — родные».

Она одарила меня согласием.

В это утро она лежала на моей подушке, чтобы я мог видеть ее, когда проснусь.

Умер ее отец, и она была с ним, когда это происходило. Снова возникла эта мысль-выражение, которое я могу передать только одним смыслом — его жизнь была «собрана». Я был еще скован сном, когда мой разум спросил:

«Что ты будешь делать?»

«Останусь с тобой, если захочешь, до конца твоей жизни».

Конец этой передачи был словно слегка затуманен, что мне уже было знакомо — кажется, это значило, что там есть некий элемент продолжения, ускользавший от меня. Я не мог ошибаться в дошедшей до меня части. Она рождала во мне поразительные мысли. В конце концов, мне ведь всего пятьдесят три, я ведь могу прожить еще тридцать-сорок лет…

В то утро она была озабоченной. Но то, что она чувствовала после смерти ее отца, то, что в человеческом существе могло соответствовать печали, от меня было скрыто. Она все же сказала, что ее отец очень жалел, что не смог показать мне ночь двух лун.

Таким образом, в этом мире остался лишь один взрослый. Кроме того, что ему две сотни лет, что он полон мудрости, и перенес полет без серьезных заболеваний, она мало что знала о нем. Еще здесь было десять детей, включая и ее.

Что-то поблескивало на ее шее. Когда она заметила мой интерес к этому, она сняла его, а я принес лупу. Ожерелье под лупой. Оно напоминало тончайшие изделия наших мастеров, если у вас хватало воображения уменьшить его в соответствующих масштабах. Камни походили на известные у нас: бриллианты, сапфиры, рубины, изумруды. Бриллианты сверкали всеми цветами спектра, но было и два-три темно-пурпурных камня, не похожих ни на что ведомое мне — уверен, что не аметисты. Ожерелье нанизывалось на что-то нежнее паутинки, а устройство застежки было слишком тонким, чтобы лупа могла помочь. Драгоценность принадлежала ее матери, сказала она; когда она снова надевала ее, я подумал, что вижу ту же застенчивую гордость, с которой любая земная девушка могла бы показывать обнову.

Она хотела показать мне и другие вещи, принесенные ею, и слетела на стол, где выложила нечто вроде ранца в полтора дюйма длиной — изрядный груз для полетов, но его переливающийся материал оказался таким легким, что я едва почувствовал, когда она положила ранец мне на ладонь. Она радостно поднесла к моим глазам несколько предметов, и мне снова пришлось взять лупу.

Там был набор инструментов, насколько мелких, что Лупа его не брала: позже я узнал, что это набор для рукоделия. Один предмет оказался инкрустированным гребнем: она провела им по пуху на груди и ножках, чтоб показать, чему он служит. Книга, приспособление для письма, похожее на металлический стержень. Вообразите книгу и карандаш, которыми без труда могут пользоваться ручки не больше мышиных лапок. Книга, как я понял, была чистой тетрадью для ее собственных нужд.

И наконец, когда я полностью проснулся, оделся, и мы позавтракали, она достала с самого дна ранца сверток (тяжелый для нее) и дала понять, что это — подарок для меня.

«Мой отец сделал это для тебя, а камень я вставила сама вчера вечером». Она развернула оболочку. Кольцо, в точности по размеру моего мизинца.

Конечно, я растерялся. Поняв это, она уселась на мое плечо, и теребила меня за ухо, пока я не овладел собой.

Не знаю, что это был за камень. На свету он переливался. От пурпурного до яшмово-зеленого и янтарного. Металл был похож на платину, если бы не розовые блики, когда свет падал под определенным углом… Глядя в камень, я видел… но не стоит сейчас об этом. Я не готов записать такое, и, вероятно, не смогу никогда: мне нужно увериться.

Мы разбирались в это утро с хозяйством. Я показал ей весь дом. Он невелик — типа «Кейп-Коддер», две комнаты внизу, две наверху. Ее интересовал каждый угол, а когда она обнаружила в чулане коробку из-под обуви, то попросила ее у меня. По ее указаниям я поставил ее на шкафчик возле своей кровати, ближе к окну, которое теперь всегда будет открыто; она обещала, что москиты не будут меня беспокоить, и я верю ей. Я постелил на дно коробки белый шелковый шарфик; спросив у меня позволения (как будто я мог ей в чем-то отказать!), она достала свой рукодельный набор, отрезала кусочек в несколько квадратных дюймов, сложила его в несколько раз и сшила из него узенькую подушечку. Теперь у нее была приличная постель и собственное помещение. Я бы хотел иметь что-нибудь менее грубое, чем шелк, но она настаивала, что и это чудесно.

Сегодня мы говорили мало. В полдень она вылетела на часок поиграть среди облаков; когда вернулась, то дала мне понять, что ей надо поспать подольше. Сейчас она еще спит. Пишу внизу, боясь, что свет помещает ей.