Тут, внизу, мой любимый Макс и возлюбленный мой Шалай. На монтаж ловушек и прочую деловую возню уйдет с неделю, это недолго. Потом начнется пролет. Бурен ли будет он этот год, кто же это знает заранее. Но — уж во всяком случае — такое больше нигде не увидишь. На перевал Балдабрек я рвалась года четыре, никак не выходило, чтоб вовремя. Сейчас вышло. Но сейчас мне этого ничего не нужно, вот ведь беда, ни Макса, ни Шалая, ни мудрых врановых, ни рагу из языков жаворонка…

Нет. Зачем это?

Однажды у жабы разболелося жабо. Жабо пошло — жабами от загрязненья вод. Она теперь не пьет. Не дышит. И ножками уж не сучит. Не важно, так будет с каждым.

Он — начальник крупного рудника, рудник его — всегда первый в Объединении, по выдаче и по вскрыше, хоть рудник старый, есть тут посовременнее. Ему сорок пять, он — неутомим, весел, в кабинете все время смех, бумаг на планерке даже и на столе не видно, все говорят по делу, кратко, как я нигде не слышала, никто в блокноте не чиркает, он верит всем на слово, ему — верят, сказал человек — значит, сделает, чего записывать, есть на то голова и честное слово, есть честь, рудника и своя. Он ходит тяжеловато, припадая на палку, палку его без тренажа — не подымешь, лет пятнадцать назад попал под несчастный случай, в орте свалилась глыба, «закол», килограмм в пятьсот, его краем задело, был перелом двух позвонков, никто не думал, что выживет, лежал в Поленовском институте, долго, там лежат долго, не знаю — сколько, боль там в счет не идет, вообще — не фактор, делай, что говорят, никто не верил, что он поднимется, такие всю жизнь ездят потом в инвалидной коляске. Он — начальник рудника, водит свою машину, управление, правда, ручное, ходит на лыжах, в основном — на руках, но ведь ноги — в креплениях, значит просто на лыжах, смеется всегда громче всех — хоть какая компания, на людей — жаден, сразу тащит к себе домой, все у него вечно живут, сына себе родил, сын сейчас в третьем классе, дочь и раньше была, уже большая, ночью, когда заснет крепко, — стонет и скрипит зубами, боли в спине и в ногах у него постоянны. О себе и о жизни своей говорит, сияя: «О, я везучий!..»

И верно: с ним разговариваешь и только это вот ощущение — счастливый, везучий, красивый какой человек, кругом — везет. Все у него играючи и легко — рудник, план, совещание, где его доклад, этот доклад, дом его, белье постирать в машине, непослушные ноги, тяжелая палка. «Я только детей не могу пороть. Гуля скажет: „Выдери Женьку!“ Ну, я иду. А сам — не могу. Как я его буду драть? За что? За „колы“? За „поздно пришел“? За „опять он врет“? Все такие мелочи! А сам каким был? Ремень в руках подержу, помнусь и из комнаты выйду тихонько. Ух, Гуля сердится!..» Засмеялся счастливо. «Я только зубную боль не понимаю. Зачем она? Она ж лишняя! Не нужна же для жизни. Ноги болят — понятно, спина — как ей не болеть? А вот — зубная! Ты, Райк, зубную боль понимаешь?..»

Как же мне его не хватает в моем Ленинграде!

Девочка из Маргаритиного десятого «А» написала в «День последнего звонка»:

«Только теперь я осознала, что все это в последний раз. И мне не хочется сейчас никакого будущего, хоть, может, это и глупо. И писать мне сейчас тоже не хочется, я хочу только сидеть и смотреть на своих ребят, на всех, чтобы навсегда запомнить их и никогда не забыть. Я буду предателем, если забуду. Я должна помнить все, и хорошее и плохое, потому что это — моя жизнь, ее лучшая часть. Я не могу сказать „прощай“ и „здравствуй“ одновременно, да и не хочу. Это будет просто неискренне. Я только знаю, что такого у меня больше никогда не будет, и ни у кого не будет, и поэтому я все это должна запомнить. Но сейчас просто хочется плакать. И смотреть».

Да если бы Машка в четверть такого написала, в одну десятую, в сотую, мы бы с ее классным воспитателем сами бы, по доброй своей охоте и взаимному счастью, в одном мешке утопились бы! Но это нам — увы! — не грозит. Машка моя такого никогда не напишет. И я бы в своем десятом такого не написала, хоть школу свою — любила. Нет, мне бы не написать — не хватило бы искренности. Разве я бы себе дала так раскрыться?

До чего же просты и бесхитростны были в наше баснословное время наши учителя! Так тогда казалось: просты, бесхитростны и наивны. Обмануть их — ну ничего не стоило. Мы обманывали.

В кабинете химии кто-нибудь из девчонок всегда залезал в огромный стол возле доски, там были такие деревянные раздвижные двери, как у шкафов, а сам стол был могуч, черен, занимал чуть не весь кабинет — поперек. Залезали в него с учебником. А наивная химичка — Надежда Пятровна (прозвище «Пятровна», сразу можно догадаться о выговоре, а прозвища были у всех учителей, теперь прозвища в школах как-то вышли из моды), большая и старая женщина с отечными ногами, ей, небось, было едва пятьдесят, — наивно вызывала кого-нибудь к доске, отвечать. Ну, что могли — отвечали. А чего не могли — то зорко выслушивали из-под стола, там бойко шелестели страницы учебника, формулы так оттуда и сыпались, формулировки и химические теории. Надежда Пятровна — одна — ничего не замечала. Задавала дополнительные и наводящие вопросы. Хвалила за правильность. Или сокрушалась — на лень. Наконец, говорила: «Достаточно. Исчезни с моих глаз». Человек у доски радостно улепетывал на свое законное место в рядах. А Надежда Пятровна вслед ему сообщала: «Которая у доски — посредственно, а которая поднизом — отлично. Давай, девчата, следующая пара!» Из-под стола — со смехом — вылазило честно поработавшее создание и сливалось с родным коллективом.

Надежда Пятровна наивно поворачивалась к классу спиной, изучала через окно школьный двор. Кто-то быстро заползал в стол и шуршал за собою тугими створками. Надежда Пятровна говорила: «Готовы?» Класс сладостно мычал. «По алфавиту пойдем, — Надежда Пятровна близоруко шарила глазами в журнале. — Возьмем хоть Горелову Раю…» Рая охотно шла. Чего-то там писала и отвечала. Трудолюбиво внимала подстолью. Оттуда шли цэу, уточнения, дополнения и поправки. «Довольно, — говорила, наконец, Надежда Пятровна. — Ты меня, Горелова Рая, не больно порадовала. Чятыре. А которая поднизом — вовсе посредственно да еще с натягом. Коли не знаешь ни шиша, нечего и в стол лазить». Посрамленное некто виновато вылезало и под насмешливым взором Надежды Пятровны понуро плелось на место…

Так мы просто и радостно жили на химии. Химию, кстати, знали. Папа как-то меня проверил и даже удивился. «Вам, Раюша, дают вполне приличные знания, а эти ваши шалости в кабинете, про которые ты рассказываешь, я считаю не совсем благовидными по отношению к Надежде Петровне».

Физик наш, «Шообщающиеся шошуды», — он был бы сейчас приблизительно мне ровесник, невысок, прям, черные волосы — будто вырезаны на голове и лежат аккуратно, как деревянные, ни один волосок никуда не отлепится, у него поэтому было и запасное прозвище: «Буратино», ударение на последнем слоге, — был человек по натуре робкий, крикнуть-стукнуть об стол не мог, никакую дисциплину держать не умел, говорил с большими паузами и вполголоса. У него на уроках Нана Мгалоблишвили, — она потом разбилась на Кавказе в горах, кончала геологический, ее дочка там сейчас учится, — показывала нам кульбиты и стойки на голове, никто так не мог, все пробовали, а Идка Калинина сидела всегда на шкафу и тявкала по-собачьи, отличить Идку от собаки, если не глядеть на шкаф, было невозможно, все тявкали, ни у кого так не получалось.

В кабинете физики мы выкручивали краны, перерезали провода, сыпали друг дружке реактивы за шиворот, что-то взрывали в колбах, без смысла, женская же школа, отчего на полу вечно попадались осколки и босиком нельзя было ходить, но Томка Подчуфарова — на спор — ходила. Шообщающиеся шошуды на нас никогда не сердился, осколки заметал веником, Идке помогал слезть со шкафа, но она от его руки вечно отказывалась и оглушительно спрыгивала. Физики мы абсолютно не знали, как сдавали экзамены — непонятно. Шообщающиеся шошуды робко и страстно не раз пытался нам что-то там излагать из программного материала. Эти его попытки более двух-трех заинтересованных лиц никогда не собирали. Но относились мы к Шообщающимся шошудам вполне дружелюбно, уроки у него никогда не срывали, то есть не удирали с физики в кино, например, или в парк погулять.