Нас окружают –

Нас ждали –

Некоторые даже пустились бежать за джипом.

— Прибыл старик-отец, — орет кто-то, не жалея легких, точно я какой-то святой.

И вот меня уже выгружают, осторожно отодвигают от пулемета, освобождают от ленты, в которой я запутался, вынимают патрон, который я по рассеянности засунул в дуло, снимают меня с машины, дряхлого и грязного, с шлемом на голове, и ведут в наступающей темноте к командиру.

И вдруг где-то далеко, в самой, верно, долине, за холмами — стрельба.

Сердце стынет –

Какая теплота идет от этих людей, когда они дотрагиваются до моего тела; как они рады, что к ним прибыл настоящий старик, хоть и в шлеме, а все-таки с гражданки, ночью в пустыне; так рады, что уже успели шепнуть мне потихоньку, словно нарушая что-то:

— Он жив, это не он, они ошиблись…

Но тут раздается властный голос командира в новой этой темноте, и хотя я не вижу его лица, однако прислушиваюсь к голосу, который я уже когда-то слышал — наверно, бывший мой ученик, я узнал этот голос, не могу не узнать.

…Стычка произошла ночью, и убитого доставили в больницу еще до рассвета. Люди тут почти не знают друг друга. Некоторые не были в части уже несколько лет. Писарю передали только личный номерок, а по нему он и нашел личное дело. Он даже не видел убитого. Думали, что все в порядке, но вот, с час тому назад, позвонили из штаба, рассказали эту историю и передали, что мы вот-вот нагрянем. Бросились к рации, подняли на ноги всех, люди тут, знаете ли, разбросаны на огромном пространстве. Первым делом спросили — есть ли кто-нибудь с такой фамилией. И представьте, несколько минут тому назад кто-то нашелся. Тридцать один год. Из Иерусалима. Личный номер совпадает с номерком убитого. Ну, это еще нужно выяснить. Больше ни о чем не спросили, чтобы не напугать, не стали говорить ему, что уже сообщили родным. Но это мой сын, он в этом больше чем уверен. И раз я уже здесь, может, все-таки взгляну на него, а? Так сказать, для полного спокойствия. И лучше сразу, этой же ночью. Вот, скоро он проедет мимо с патрулем, уже договорились, что они подождут тут неподалеку. И раз уж я добрался до… передовой… то, может быть, я подъеду — то есть, если я, конечно, могу… Вот, можно сесть на этот бронетранспортер… из дивизии, кстати, сообщили, что вы ведете себя молодцом…

И тут меня осенило: ведь он меня боится. Это мое молчание, эта бесконечная терпеливость, то, как я стою перед ним, едва держась на ногах, и ничего от него не требую; покорность, с какой я ношу на голове тяжелый шлем. Во вверенной ему части была допущена ошибка, он отвечает за нее лично и, верно, испугался этого беспощадного молчания. И опять где-то далеко длинные очереди, еще и еще, отзвуки отголосков. На этот раз меня ведут к тяжелому бронетранспортеру, открывают стальную дверцу, сажают, опускают бронированные окна, два-три бойца поднимаются наверх к пулеметам, кто-то нагибается к рации и начинает что-то бормотать.

Ужасно медленно, без фонарей, под лязг мелющих гусениц, в стальной коробке, где тускло мерцает красная лампочка, я все понимаю. Они возвращаются к Иордану, хотят переправить меня на ту сторону, к самому что ни на есть источнику. Все, что было до сих пор, — это только присказка…

Вдруг мы останавливаемся. Кто-то там копается, открывает стальную дверь и выводит меня наружу. Перекресток среди бездорожья. Пустыня и в то же время не пустыня. Тростник и какие-то кусты в овражке неподалеку. И тишина. Стрельбы не слышно. Легкий ветерок. Небо, усеянное звездами. Мы ждем. Присев на камни, валяющиеся сбоку у кустов. И снова я обнаруживаю, что попал в чьи-то руки. Он не молод и не стар. Умное лицо, благожелательное, поглядывает на меня с любопытством, улыбается. Что-то во мне смешит его; может, шлем? Я пытаюсь снять его, но он по-прежнему улыбается. Оказывается, это мои годы не дают ему покоя.

— Семьдесят мне.

Субботний вечер. На бронетранспортере зажигаются спички, светятся кончики сигарет. Бойцы тихо разговаривают, добродушно ругаются, подсчитывают,

сколько еще суббот им осталось быть здесь. Рация слабо посвистывает, кто-то откуда-то спрашивает:

— Вы меня слышите?

Но никто и не думает отвечать.

Чем я занимаюсь?

Я говорю ему.

Улыбается. Он так и думал.

— Из-за моего иврита? — тихо спрашиваю я.

— Как это — из-за иврита?

— Ну, может, язык у меня книжный.

Он улыбается. Ничего не книжный. Но вот глаза, по глазам он и догадался. Был у него когда-то учитель истории, так у него такие же были глаза.

— Какой истории?

— Еврейской.

— И он был похож на меня?

— Да.

— Несмотря на разницу?

— На какую разницу?

— Между Библией и историей.

— Разве существует разница?

Я встаю, надрез отодвигается от моего сердца, я; начинаю объяснять ему, негромко, воодушевляясь.

…Я подхожу к главному. Все это было только введение. Господин директор, коллеги учителя, уважаемые родители, дорогие ребята. Я чувствую потребность, вы уж меня простите, сказать пару слов тем из нас, которым суждено, может быть, исчезнуть. На первый взгляд исчезновение— тривиально. Ибо с исторической точки зрения, как бы вы ни тщились, ваша смерть будет всего лишь надоевшей репетицией, хоть и при несколько изменившейся декорации. Другой абрис холмов, иные очертания пустыни, новая разновидность кустов, поразительные виды оружия. Только кровь такая же, да и боль — ведь она нам так знакома.

Однако, если смотреть глубже, все меняется, точно становится на голову. Ваше исчезновение приобретает огромный смысл, ослепительно сияющий. Оно превращается для нас в пламенный источник чудесного, продолжительного вдохновения.

Ибо, если сказать просто и ясно — никакой истории нет. Сохранилось лишь немного текстов и черепков. Все остальные ученые исследования излишни… Припадать снова и снова к радиоприемнику, искать спасения в газетах — чистейшее безумие.

Все повторяется и преисполняется таинственности. Ваши тетради, изгрызенные карандаши, каждый предмет, вами оставленный, источают тоску. А мы, идущие за вами по кругу, затаптывающие нечаянно едва заметные ваши следы, обязаны быть чуткими, как во время короткой, скажем, стоянки в пустыне, среди нагих холмов, на выгоревшей земле, где порой не слышно ни малейшего шума …

И тогда откуда-то вдруг послышался шум, и с востока, или с запада, или с севера — ориентацию я уже успел потерять — подъезжает патруль, сияя в облаке пыли, две-три машины, под все усиливающийся гул, в темноте, бросает время от времени снопы света на дорогу, перебрасывает их затем на обнаженные холмы и вверх — на небо.

А там, в этом катящемся гуле, должен быть и мой сын, рядовой тридцати одного года, на столе которого валяются наброски каких-то научных трудов, теперь он торчит в чреве бронетранспортера, у пулемета или миномета, целясь в меня прожектором, а то, чего доброго, и дулом.

Сноп света упал на нас –

Кто-то в нас выстрелил –

Они забыли про нас. Думают, что мы диверсанты –

Ребята орут что есть силы –

Могли убить –

Наконец подъехали. Остановились чуть поодаль, два бронетранспортера и один танк. Двигатели рычат, вся долина вдруг оживает. Силуэты смутные, ночные, лиц не видно. Офицер, который не отходил от меня ни на шаг, пошел искать командира. А я торчу в темноте на своем месте, вглядываюсь в тени, и вдруг на меня наваливается отчаяние: готов поклясться, что все это бесполезно, дрожу всем телом, готов опознать кого угодно по первому требованию.

Несколько бойцов спрыгивают с машин и мочатся на гусеницы. И вдруг я опознаю его, грузный такой, лохматый, погруженный в мысли и одинокий. Он тоже оправляется.

Я-то его вижу, а он меня нет. Я стою недвижно и смотрю на него издалека. Белье на нем, конечно, грязное. Еще когда в школу ходил, он возвращался из небольшой экскурсии такой грязный, точно он всю пустыню пересек.

Тем временем его уже ищут. Командир выкрикивает его имя. Он оборачивается, застегивает пуговицы, подходит ближе неясной тенью. Страннее всего то, что он ничуть не удивился, заметив у кустов, среди ночи, в двух шагах от Иордана, меня, старика отца, в стальном шлеме.