Не проходит и часу, и вот ты уже тащишься по холмам Иерусалима, утопаешь в невыносимо, до боли ярком солнце, пробираешься к дому убитого сына, в пограничном — еще недавно — районе, где из развалин вырос жилой квартал. Каменные передки покрываются асфальтом, древние выгребные ямы присоединяются к канализационной сети, руины превращены в жилые дома, а во внутренних двориках ползают на четвереньках малыши. Наконец-то нашел дом, дотрагиваешься до обитой железом двери — и она тут же открывается, зато дышать становится нечем, так как весть, которую ты принес, застряла в горле. Ты тихонько входишь в квартиру, но там все вверх дном — идет уборка: шторы отдернуты, стулья торчат ногами вверх на столах, вазоны отдыхают в креслах, посреди комнаты валяются половая щетка и совок, ведро и тряпка. А из радиоприемника громом льются арабские марши в исполнении хора и барабанов; служанка, очень старая арабка, что есть силы выбивает красный ковер. Ни невестки нету дома, ни малыша. Ты едва плетешься, спотыкаешься об огромные, стертые прежними поколениями каменные плиты и из далеких глубин, под громовую арабскую музыку, пытаешься выжать из себя несколько арабских слов: "Я асмай… эль валад… абни… мэт[1]…"

Удивительнее всего то, что она нисколько не испугалась моих воплей: она сразу поняла, что я тут свой человек, что ворвался не просто так; может, сходство какое-то заметила. И вот она медленно подходит ко мне, с выбивалкой в руке, очень старая (и где только они ее нашли?), вся в морщинах и, верно, глухая — радио-то гремело на полную мощность. Я снова что-то ору, показываю рукой на приемник, она кидается к нему, приседает у очень сложного на вид аппарата с множеством динамиков, нажимает какие-то кнопки, и пение замирает; остается только приглушенный барабанный бой из скрытого динамика. Затем она возвращается ко мне — ни дать ни взять ссохшаяся обезьяна, согнутая в три погибели, закутанная во множество одежд, с огромным платком на голове; вернулась и ждет.

— Абни… — делаю я новую попытку и умолкаю.

Меня душат слезы, я начинаю мотаться по квартире между опрокинутыми стульями и комнатными растениями, с которых капает вода, между картонными коробками (все еще не распакованными), трансформаторами и пластинками, разглядываю за американским этим балаганом квартиру сына, в которой мне так и не довелось еще побывать; она за мной, под бой барабана, босая, с выбивалкой в руке, поднимает с пола то один предмет, то другой, передвигает кресла, опускает шторы и еще больше усугубляет беспорядок.

И вот я в спальне, а постель там так и осталась неубранной, всюду валяются длинные платья, простыни и подушки смяты; в углу все те же картонки, одна на другой. Надо будет подготовить квартиру к трауру…

Я сажусь на кровать, смотрю на изогнутые линии сводов, начинаю постигать план этого дома, а старушка не отходит от меня ни на шаг; думает, видно, что нельзя оставить меня одного, хочет помочь, услужить мне; ждет, может быть, чтобы я прилег, и тогда она меня укроет, и опять я пытаюсь объяснить ей все очень тихим голосом.

— А бни мэт… валди… Наконец-то она поняла.

— Эль заир?[2] — спрашивает, точно у меня много сыновей.

В отчаянии я встаю, чтобы отвязаться от нее, но она смотрит так преданно — может, потому, что я такой старый, — ждет приказаний; видно, свыклась уже с мыслью, что в этом доме она никогда не поймет, что ей говорят, но она совершенно потрясена, когда я начинаю убирать спальню. Я складываю постельное белье (между скомканными одеялами обнаруживаю телефон и тут же выключаю его), набрасываю на кровать покрывало, складываю платья и заталкиваю их в картонки, а там обнаруживаю пеленки, совершенно новенькие, в целлофане, толстые пачки пеленок, словно они собирались произвести на свет племя целое.

А в той комнате по-прежнему бьют барабаны…

Беспокойная старуха все крутится около меня, хочет помочь, но не знает как, вдруг начинает говорить: не то рыдать, не то вопить, все снова и снова повторяет одни и те же слова, пока я понял наконец— она подумала, что речь идет о малыше.

— Нет, нет, не малыш, — наклоняюсь я к ней, и в нос мне ударяет запах дымных костров. — Его отец…

Но от этого ей не легче, наоборот, она визжит еще пронзительнее.

— Как, его отец…? — ей просто не верится, и она пятится.

Но меня внезапно охватила тревога за малыша, я хочу найти его, привести домой, она сразу поняла, схватила меня за рукав, потащила к порогу, и, размахивая руками и вопя, показала мне дорогу в сторону узких переулков, в детский сад.

И вот я в залитой солнцем комнате, дети сидят со скрещенными на груди руками на маленьких стульчиках, расставленных по кругу, все в голубых передничках — своего я почему-то не вижу, — сидят очень тихо и прислушиваются к неторопливому, уверенному, напевному голосу воспитательницы. Уже много, много лет я не видел таких спокойных детей, я даже не представлял, что они вообще способны вести себя так тихо. А тут вдруг врываюсь я, точно в бреду, весь в черном, шагаю через кучи огромных кубиков, все ищу и ищу его, и именно здесь, в детском садике, у меня что-то надрывается внутри; мне так и хочется опуститься на колени возле маленьких этих полотенец, вывешенных в ряд, у рисунков, разбросанных по стене. И тут же короткий вскрик воспитательницы.

Беда у нас случилась –

Сегодня на рассвете.

Но она, бледная вся, не услышала фамилии, думает, это я над ней насмехаюсь или попал, может; быть, не в тот садик, но тут вдруг выпрямляется он сам, вырастает на своем месте, точно стебелек, очень серьезный, все еще со скрещенными на груди ручонками, молча демонстрирует, что он мой, внимательно выслушивает воспитательницу, которая вдруг все поняла, подошла к нему, обняла, говорит ему что-то по-английски, поднимает его на руки и выносит из круга. И вот уже ему надевают на шею сумочку для еды, на голову — синюю шапочку, он еще о чем-то просит на своем языке, и ему немедленно; дают картинку, которую он нарисовал в это утро; сквозь туман, застилающий мне глаза, я вижу— на листочке красное солнце, разбрызгивающее лучи во все стороны. И вот уже его ручка в моей, и мои пальцы смыкаются вокруг нее. Все-таки отдали мне его, хоть я ничего им и не рассказал толком, хоть я мог быть случайным стариком, который зашел в детский сад, чтобы увести оттуда ребенка.

И снова я у них в квартире. Босая арабка ходит неслышно по кухне. Малыш тоже там, он обедает сегодня раньше обычного. Время от времени слышно несколько ласковых фраз. Она говорит ему что-то по-арабски, а он отвечает по-английски. Через открытые окна доносится далекий шум. Мы ждем теперь только его мать. Пройдет день, два, и все тут изменится: в комнаты набьется народ, а месяца через два и вовсе ничего не останется. Она запихнет малыша в рюкзак, наденет его на плечи и вернется туда, откуда приехала. Вот, над вещами, точно легкое облачко, уже вьется запах тлена. Я отыскиваю его рабочий закуток, вхожу и закрываю за собой дверь. Темновато здесь и прохладно. На полу кучи книг, а стол завален бумагами. Он оставил все как было и ушел на фронт. Безумие поколений. Я обхожу стол кругом, дотрагиваюсь слегка до его бумаг. Тут сам черт ногу сломит. Вот уже пятнадцать лет как я не проверял его тетрадей. Тщетно пытаюсь сделать, чтобы было немного светлее. Ставень заклинило, не открывается никак. Возвращаюсь к столу. Над чем же он работал, какие у него были планы, с какого боку мне тут подойти? Тронул первый слой — и сразу на пол посыпались счета за телефон, за свет, циркуляры из университета. Он тоже что-то вроде учителя. Берусь за второй слой — опять выписки из банковского счета, толстые иллюстрированные журналы на английском языке, о которых я никогда и не слыхивал, рекламные портреты мужчин, наполовину голых, в патлах, жирные и тощие революционеры, как видно, демонстрируют новые «бабочки» либо полосатые брюки; миниатюрные электрические приборы непонятного назначения, а вот и его трубка, и в нос мне ударяет запах какого-то незнакомого табака. Таинственные опознавательные знаки моего сына. Мой мальчик! У меня опять кружится голова, застилает глаза. Я опять иду к окну и изо всей силы пытаюсь раздвинуть жалюзи. Лишь световая пыль да тоненькая струя воздуха. Сквозь щели мне открывается новый вид на вади[3] — все в цвету, — а на той стороне — новые университетские корпуса. Возвращаюсь к столу, продолжаю рыться. Какие-то оттиски, полученные от коллег. Статистические диаграммы. Надо будет прочесть когда-нибудь и это. Клочки бумаги, исписанные его почерком, названия книг. Соблазны новых идеологий. Кладу в карман всего понемножку. А вот и нечто осязательное: стопка листов, исписанных его почерком, — наполовину по-английски, наполовину на иврите. Заголовок — PROPHESY & POLITICS. Может, новая книга или статья. Выдвигаю ящики — вдруг там личный дневник или что-нибудь в этом роде, — но как раз они-то и пусты. Еще трубки, неисправная фотокамера, мешочки со старыми лекарствами и фотокарточки жены, прямо-таки неприлично молодой, на фоне деревьев, горы, автомобиля, реки. А дальше, на самом дне ящика, маленький острый ножик с инкрустацией, на нем выгравировано слово РЕАСЕ.

вернуться

1

Послушай… дитя… мой сын… умер.

вернуться

2

Маленький?

вернуться

3

Вади — овраг, ущелье.