Сват Варлам не любил откладывать решений в долгий ящик. В тот же день, возбуждая любопытство мальчишек, собак и нищих со всего торжка, от киприановской полатки отъехали возы, нагруженные всяческим добром, которое Варлам объявил мценским, а Киприанов ему не препятствовал. Закутанная в плат, цветастый, как маковый луг, и подаренный ей на выезд Варламом, баба Марьяна не смела и выть, чтобы свояков гнев не усилить. Бяша стоял в калитке, грустный, бледный, она его лишь крестила издали, отъезжая. А маленький Авсеня, которого на день расставания отправили в соседнюю лавку играть с приказчиковыми ребятишками, вырвался оттуда, прибежал, кинулся за бабой Марьяной.

Федька спросил язвительно:

– Ты, Марьяна, тридцать сребреников-то[196] свои где прятать станешь? – и захохотал.

А баба Марьяна, глотая слезы, ответила:

– Гляди, Федечка, как бы ты сам вскоре отсюдова не побег!

И слова ее оказались пророческими.

В канун Покрова вице-президент Ратуши купец господин Канунников был вызван к обер-фискалу гвардии майору Ушакову, который сказал:

– В Покромном ряду находится заведение Киприанова. По известным нам и досконально выверенным сказкам персона сия занимается делом тем не по праву. Они суть тяглецы Кадашевской слободы, их надлежит вернуть в прежнее состояние, а имущество их опечатать, понеже за пятнадцать лет они слободской оброк не вносили. Вот предписание сударь мой, действуйте.

– Помилуйте, – развел руками Канунников, – почему же именно я?

– Вы вице-президент Ратуши.

– Но есть же для исполнения таковых действий недельщики, судебные приставы, земские ездоки…

– Господин Канунников, дозвольте я вам прочту собственноручное письмо, кое изволил мне прислать сам государь из Богемских вод, где он здравие свое ныне поправляет.

Ушаков открыл конверт с таким благоговением, что Канунников даже подумал, что обер-фискал его поцелует, и никак не мог решить, целовать ли в таком случае конверт ему, Канунникову. Но обошлось без целования.

– Итак, слушайте, что написано. Також гораздо смотрите… Это нам, значит, фискалам, чтобы лишнего не брали и обид не чинили, ибо за сие не будет никто пощажен, ни делатель, ни тот, кто виноватым спустит… Особо государь указывает выявлять тех, кто скрывал злоупотребления по дружбе или для своей бездельной корысти.

Канунников сидел молча, поглаживал усы, не зная, что еще сказать, чтобы отвертеться от сией пренеприятной для него диспозиции.

– Слышал я краем уха, – вдруг спросил обер-фискал, постукивая по столу толстым пальцем, – что ваша единственная дочь от сына Киприанова посватана быть ожидает?…

Возвратись домой, Канунников не удержался, чтобы не бросить упрек дочери и вечно присутствующей тут полуполковнице:

– Вот ваши Киприановы… Завтра выселять их будут. Полная турбация и лишение чести.

– Ты не смеешь! – закричала Стеша и бросилась на шею отцу.

Как он ни объяснял ей, что не в силах что-нибудь изменить, она, сжав кулачки, топала ногами, по щекам от крашеных ресниц текли черные потоки.

Тогда, видя, что ее усилия бесполезны, она объявила, хватая теплый платок:

– Пойду предупрежу. Извольте подать лошадь.

Канунников стал кликать челядь – Митька, Савка, Вавила! Приказал Степаниду взять, как бы ни бултыхалась, и запереть в людской баньке, которая была без окошек, навесил замок, а ключ – к себе на шнурок вместе с нательным крестом.

– О русише барбар! – возмущалась Карла Карловна. – Как сие мошно!

А полуполковница металась, не зная, как ей быть: бежать за новостями к Варламу на Шаболовку или оставаться тут – вдруг события как-нибудь еще повернутся? Канунников велел выставить стражу у дверей, никого не выпускать.

Ночью Максюта постучал в калитку опустевшего киприановского дома:

– Меня Татьян Татьяныч прислал… Завтра вам будет зорение… Бегите!

– Куда же? – спросил, глядя из-под очков, Онуфрич, который вышел к нему со штангенциркулем в руке. – Куда?

– Да вот к Кречету хотя бы… В тележный сарай…

Киприанов улыбнулся и потрепал ему вихор:

– Мы к ворам не бегаем…

А Бяша даже вообще не встал с постели, где он при свете огарка читал какой-то французский волюм[197].

Обер-фискал не зря избрал канун Покрова как время для турбации Киприановых. Это храмовой праздник у Василия Блаженного. На всей Красной площади стоят, задрав оглобли, распряженные телеги приезжих. Кареты к храму подкатывают одна за другой, подарки несут, вклады, больных ведут, чающих исцеления. Народищу видимо-невидимо.

После полудня пришел ратушный приказный, постучал палкой в калитку к Киприановым. Канунников стоял за его спиной, кусая ус и держа грамотку с предписанием.

– Мы готовы, – ответил Киприанов, распахивая створу ворот.

Псиша, лошадка Киприанова, оставшаяся при разделе, напряглась в хомуте и потянула за собой воз.

– Стойте! – сказал суровый Канунников. – Все имущество ваше, за исключением нательного платья, останется здесь. Оно будет опечатано в покрытие вашей недоимки за избылые годы. Люди же расходятся туда, где кто приписан по штатной ведомости, никто за Киприановым следовать не смеет. Пленный швед не может без конвоя ходить по московским улицам.

– А мальчик? – спросил Бяша, прижимая к себе Авсеню, перевязанного шерстяным платком, который ему тайком оставила баба Марьяна.

Канунников пожал плечами. Насчет мальчика в предписании ничего не говорилось.

И пошли оба Киприанова с пустыми руками по Москворецкой улице; правда, с ними еще за руку бежал парнишка. Улица кипела, галдела, готовилась к празднику Покрова.

Хуже было им, когда они ступили в расквашенную грязь Кадашевских переулков. Отовсюду выскакивали какие-то совсем незнакомые им люди. Оказалось, Киприановых все знали и все злорадствовали, пальцами показывая:

– Вон умников назад ведут… Что, из грязи в князи вам захотелось?

Вот и камора на задах Хамовного двора. Ржавым ключом, который подал ему приказный, Онуфрич отпер дверь, вошли. Все оставалось как в те дни, когда умирала здесь мать. Только ржавые потеки сырости на стене да печь огромная, холодная.

– Ну, прощай, Киприанов, – сказал мягко Канунников. – Я, пожалуй, пойду. Ты на меня, брат, не серчай.

– Что ж, – пожал тот плечами, – дело служебное.

И они остались втроем. Вышли поискать дров, хотели взять щепу из кучи у какого-то амбара. Распахнулось напротив окошко, визгливый женский голос закричал:

– Не брать, не брать! Ишь, ученые, не успели возвернуться – уже и за воровство?

Тогда разбили табуретку, нашли в сенцах заржавленный косарь, раскололи на щепу. Печь сырая затоплялась туго, дым шел из всех щелей. Но наконец-то стало теплее и суше. Затем отыскали какие-то лохмотья десятилетней давности, устроили постельку Авсене. Разделили ломоть хлеба, который случайно оказался в кармане у Бяши.

Бяша успокаивал мальчика, тот все не засыпал, капризничал, и прикрикнуть-то на него было жалко.

Отец, виновато улыбаясь, отщепил тоненькую лучинку, укрепил ее в железный поставец, который он нашел в сенцах. Лучина зашипела, роняя искры в корытце, и ярко загорелась. Киприанов загородил свет от детской постели и достал из кармана медную дощечку, а из-за обшлага – резец. Склонился над дощечкой, что-то обдумывая, поправляя в нанесенном карандашном эскизе. И его штихель[198] побежал по гладкой, блестящей медной поверхности, оставляя за собою светлый след.

А Бяша, время от времени касаясь губами теплого лба мальчика, напевал вполголоса то, что в этой же самой каморе много лет тому назад пела ему мать:

Патока, патока,
Вареная, сладкая…
Тетушка Ненила
Кушала, хвалила,
А дядюшка Елизар
Все пальчики облизал!
вернуться

196

Тридцать сребреников – евангельское выражение; цена предательства.

вернуться

197

Волюм – том, книга.

вернуться

198

Штихель – резец для гравирования.