Из-за спин молчавших в сосредоточении казаков просунулась рука и кинула шуту золотой браслет с арабской черненой вязью.

– На! Не жаль на доброе дело!

И тут стали развязывать мошны, вытаскивать потайные узелки, доставать золотые ефимки[194], серебряные кольца, серьги из коралла, перстни с лалом…

– Нишкни! – крикнул атаман и встал, сбросив душегрейку. – Шут, забери назад свою побрякушку. Атаман Кречет не нуждается в милостыни.

Все тут же расхватали назад свои подношения. Атаман поманил к себе Максюту:

– А кто же выкуп Щенятьеву передаст? Кто удостоверится, что дворянчик тот не обманет?

Максюта указал на Бяшу, но атаман отрицательно потряс головой. Промолвил довольно холодно:

– Сей юноша пусть свое ведает торговое дело и благодарит бога, что он его ведает. Мануйлович, поди сюда!

Тенорок с косичкой подбежал услужливо.

– Ты среди верхних обращаешься, не приходилось ли тебе там ведать некоего Щенятьева, который у губернатора Салтыкова на побегушках?

Иоанн Мануйлович подумал некоторое время, закрыв глаза, потом развел руками и помотал косицей:

– Увы, господь не удостоил…

– Ладно! – сказал атаман, вновь усаживаясь на свой трон. – Мы подумаем. А вы идите.

В ту же ночь, уже дома, снова трепала Бяшу лихорадка. Чудилось во сне или, скорее, в бреду: звероподобный лик атамана Кречета, вывороченные ноздри; полыхают отблески адского пламени, а людишки вокруг, словно черти на иконе Страшного суда, копошатся, хохочут, мастерят, шуруют… И вдруг еще – страдальческая мина Татьян Татьяныча, сухонькое личико, горькие морщины. И Бяша будто безжалостно спрашивает: что ж, мол, наврали разбойникам вы про англичан? Они ведь только десять лет народоправство то имели, а потом у них снова пошли короли… И лицо будто у Татьян Татьяныча еще несчастнее, а морщины еще горше!

Заставил себя встать, отмахнуться от видений. Испил простокваши, лег, всматриваясь во тьму, слушая, как спит отец.

Никогда Бяша как-то не думал о том, какого возраста отец, этот вечно деятельный, требовательный, бесконечно добрый Онуфрич… А спит тяжело, дышит, словно мех кузнечный подымает. Всего опасается, за всех болеет, и пылью серебристой уже припорошена голова! Да еще намедни вице-губернатор Ершов его взял да испугал. Из лучших, вероятно, намерений – испугал.

В тот день Киприанов с сыном, надев выходные кафтаны, представляли вице-губернатору первый вариант ландкарты. Ершов принимал как раз челобитчиков, его осаждали толпы обиженных и страждущих, знали – Ершов никому не откажет. Что может – решит справедливо, копейки не возьмет.

– Вот! – воскликнул Ершов, обращаясь к обоим Киприановым. – Сколь много лишнего повинен исполнять вице-губернатор, вместо того чтобы решать важнейшие дела! Вот жалоба дьячка-старика, коему какой-то правитель канцелярии отрезал косичку. Глупое дело – косичка, кому она нужна? А он-то, дьячок, семидесятилетний, его уж в немецкие букли не вырядишь, да и зачем все сие?

Вице-губернатор поднял в ладонях целый ворох грамот и потряс ими в воздухе:

– А вот позловреднее. – Он извлек длинный, развивающийся столбец с кудрявой вязью писарского почерка. – Парня одного сельского приписали к Тульскому заводу, а из опасения, что сбежит, ни с того ни с сего поставили ему на руку клеймо. И рука начала сохнуть, и вообще теперь он работник никакой. А вот в этой бумаге совсем уж воровство – рекрутов из Москвы снарядили две тысячи, а дошла до Санктпитер бурха едва ли половина. Худое пропитание в пути, отчего многие померли, другие с дороги побежали. Кто же виновен?

Он указал пальцем на потолок, где в верхнем жилье были покои губернатора господина Салтыкова.

– Посему я, когда ландкарту вашу беру, – продолжал вице-губернатор, разворачивая принесенный Киприановыми лист, – я душою отдыхаю и новую Россию зрю в ней, мыслию человека преображенную.

Вице-губернатор рукою в обшлаге, украшенном галунами, провел по эскизу ландкарты сверху вниз:

– Когда окончится свейская война, мы канал будем здесь проводить от самой Волги до Москвы нашей реки. Государь указывал геодезические измерения уже начинать. И пойдут суда по воде от нас до самого до Санктпитер бурха, и от всех морей корабли прямо в нашу Москву придут!

Тут как раз распахнулась дверь, и быстрым шагом вошел курьер в мундире полицейского драгуна, подал Ершову грамотку. Тот развернул, прочел, шевеля губами, и, отбросив грамотку на стол, сказал, обращаясь к Киприановым:

– Вот вам и канал! Вчера в Дмитровском уезде убили инженера, который вел съемку, – заподозрили, что он своей астролябией[195] на церковь божию духа нечистого наводит!

Затем, сделав некоторые замечания по карте, вице-губернатор бережно скатал ее в трубку и вернул Киприанову. Но отец медлил откланиваться, просительно взглядывал на Ершова, и Бяша знал почему. В руке у отца была челобитная, все о том же: «Девка, сирота, оказавшаяся по розыску Ступиной… Приписанная к Артиллерийскому приказу… Сим доношу тебе, великому государю, и паки молю помиловать, отпустить…»

И вдруг вице-губернатор как бы догадался об этом.

– Послушайте, Киприанов… – сказал он. – Вы, брат, ни с кем из зазорных лиц не якшайтесь, мой вам добрый совет.

Оба, отец и сын, словно остолбенели. Киприанов мял в пальцах так и не поданную челобитную.

– Я ничего дурного не хочу вам сказать, – поспешил успокоить Ершов. – Нет за вами дурного. Но все они, – он снова сделал движение рукою на потолок, – все они, именующие нас худофамильными, подлой чернью, – что им наши дела, что им наши заслуги перед государем?… Не давайте им повода, Киприанов!

Он ничего более не стал объяснять, крепко пожал обоим руки и отпустил. Ехали молча домой оба Киприановы, тень неведомой беды легла на их смутные головы.

И теперь, ночью, бодрствуя один, Бяша думал: сказать, не сказать отцу про Тележный двор? Конечно, это и есть то зазорное знакомство, о котором предупреждал Ершов. Но как примет это отец?

Может быть, ему самому идти не мешкая к вице-губернатору, указать на злоумышленников. Впрочем, какие же они злоумышленники? Они Устинью хотят вызволить, болезную его Устю!

Но странно – имя Усти как-то не возбуждало уже в нем той сладости и тревоги, как раньше. Что-то отболело, отсохло, как жухлый листок, отвалилось… И он мучился, лег и в полусне метался в постели, тем более что горницу с вечера жарко натопили – начались заморозки.

А утром начался кавардак. Явился сват Варлам, стал объясняться с Киприановым:

– Ты, Онуфрич, блаженненький, что ли, скажи уж прямо! Вроде Петечки Мырника, который сидит на цепи, хе-хе! Ну что ты все корпишь над своей ландкартой, что ты имеешь с нее? Делай лубок – это же живые деньги! Нет, брат, нам с тобою кумпанствовать несподручно – я вроде на лошади еду, ты вроде пешком тащишься… Не понимаю, не понимаю, видит бог! Ему же, простаку этакому, был дан в руки царский указ – никому на Москве ни одной книги в продажу не пускать, предварительно у Киприанова не загербя. Да это же скипетр, это же власть! Мне бы такой указ, я бы у себя в избе степы золотом обил, как у князя Голицына! Все московские книготорговцы мне бы нужники чистили!

Он, распаренный, отдувался – только что был из бани, из парилки бы всю жизнь не вылезал! Пил квас с изюмом и вопрошал Киприанова:

– Ну когда же ты жить научишься, ну когда?

Онуфрич только и поддакивал:

– Да, жить я не умею, это верно… Да, неторговый я человек, а за торговлю взялся… Все верно, да… Наверное, уж и не выучусь, ведь мне уже пятьдесят…

Варлам опрокидывал очередную кружку кваса и грохотал:

– А свояченицу мою ты в какое положение поставил? Честная она вдовица, а ты на ней жениться не желаешь!

Киприанов сел, вынул трубочку, стал набивать табачком, промолвил спокойно:

– Не блажи, Варлам… Знаю я, чего тебе надобно. Забирай на себя шаболовский дом, отписывай – и с богом!

вернуться

194

Ефимки – иоахимсталеры, западноевропейская монетаXVII–XVIII веков.

вернуться

195

Астролябия – угломерный прибор для измерения географической широты и долготы.