Но потом понял, что форма без власти, без права командовать, без перспективы на повышение, в сущности, ничто. Поняв это, он уже ни разу не прикасался к своему кителю, к сапогам и полковничьей папахе, а с ней ему было труднее всего расстаться при его незавидном росте.
Симонюк получал очень приличную пенсию и воспринимал это как должное, поскольку считал, что государство и все окружающие его люди в той или иной степени обязаны ему по гроб жизни. Он полюбил деньги и когда узнал, что без особого труда может получать к своей пенсии еще некоторый приработок, то долго выбирал себе подходящую должность и остановился наконец на аэроклубе. Однако всем должностям, непосредственно связанным с полетами или с обучением курсантов, Симонюк предпочел обязанности начальника отдела кадров. Когда-то в дни войны он считался неплохим командиром полка, хотя и не из лучших, и не мыслил своей будущей жизни иначе, как в армейском строю. Но в мирные дни, став второстепенным работником одного из подотделов Министерства обороны, он не раз ловил себя на чувстве зависти к тем сослуживцам, которые выходили в отставку с хорошей пенсией.
При всем этом Симонюк был самолюбив и, выйдя на пенсию, воспитал в себе чувство обиды на этих «нынешних», разумеется, по несерьезности, по глупости своей решившихся отказаться от дальнейшего использования Симонюка на активной, командной работе.
Он развил в себе потребность судить все современное; приучил себя смотреть на жизнь как на нечто продолжающее свое движение лишь на холостом ходу.
Симонюк, в сущности, был грубым и примитивным человеком, но имел, как говорится, хорошо подвешенный язык и обладал способностью схватывать чужие мысли «на лету». Он гордился своим житейским опытом, пониманием «что к чему» и принадлежал к тому типу людей, о которых говорят: «Тертый калач».
Сам Симонюк считал себя «культурным человеком», часто повторял: «Мы — культурные люди», — и даже время от времени писал в газеты.
Его любимым и единственным жанром были письма в редакции, а одним из главных объектов критики в этих письмах — художественная литература, с которой он вел давнюю, непримиримую войну. Может быть, Симонюк искренне был убежден, что все, что пишется в книгах, написано «не так», что «в жизни так не бывает» и что писатели, как правило, люди легкомысленные, склонные расписывать то, чего не знают.
Даже в тех случаях, когда Симонюк сам ничего не знал о предмете, о котором шла речь в книге, он все же был уверен, что знает больше автора.
Его суждения были безапелляционны и резки. Он не признавал средних оценок и, вынося приговор, всегда требовал «высшей меры».
Свои письма он начинал однообразно: «С большим интересом начал читать я…» — и так же однообразно заканчивал: «…Таким образом, прочитанное произведение оставляет чувство глубокого недоумения и вызывает законный вопрос: «По какому же праву…». Он подписывал эти письма, полностью приводя свое звание: «Гвардии полковник авиации в отставке».
Теперешний Симонюк не любил активных людей. Не любил тех, кто, по его мнению, слишком «трепыхается», в особенности если «трепыхался» его бывший сослуживец, а ныне демобилизованный офицер. Такому офицеру положено брать пример с него, Симонюка, и спокойно «сидеть» на месте. За этими людьми он признавал право лишь на одну привилегию— занимать, как он, «непыльную», не требующую особой затраты сил должность, желчно и иронически оценивать современность. Их попытки продолжать активную жизнь он рассматривал как вызов, как личное оскорбление.
Симонюк принадлежал к тому типу людей, для которых жизнь — только синоним их места в служебной иерархии, комплекс связей и взаимоотношений с начальством и подчиненными. Люди эти лишены какой бы то ни было индивидуальности, они убили ее в себе или разучились мыслить и действовать вне привычной для них обстановки.
Во всем том, что рассказал сейчас Завьялов, Симонюк усмотрел ненавистное ему «трепыхание», стремление делать то, чего никто от Завьялова не требовал, непонятное желание волноваться, страдать.
Все это было антипатично Симонюку, и об этом забыл Завьялов, явившийся к нему со смутной, безотчетной верой в то, что бывший его командир может чем-то ему помочь или хотя бы ободрить…
Завьялов не хотел и не мог сразу расстаться со своей надеждой. Он сказал:
— Замполит не все время был в полку, ты знаешь это, Афанасий Порфирьевич. Он мне сам рассказывал, что через месяц или два после того, как со мной все это случилось, его ранили, и какое-то время он провел в госпитале. Если бы за время его отсутствия пришло письмо, то оно…
— Через месяц или через два, как ты говоришь, — прервал Завьялова Симонюк, — меня вызвали в смерш дивизии и сообщили, что, по их сведениям, ты жив. После этого любое письмо на твое имя поступило бы ко доне, а я передал бы его уполномоченному смерша. Вот так.
«Вот так». Это было похоже на удар молотком по шляпке гвоздя. Последний, заключительный удар. Раз — и гвоздя нет. Он в сердце. Весь, целиком.
Долголетние мучительные усилия, потраченные на то, чтобы заставить себя никогда больше не думать, не вспоминать о происшедшем, пошли насмарку. В эту минуту по взлетной полосе покатился, набирая скорость, учебный самолет. Завьялов проводил его взглядом, и ему вдруг померещилось, что он там, в кабине самолета…
Да, он был в воздухе, летел над территорией врага, когда заметил этот проклятый «фокке-вульф» и погнался за ним, хотя, может быть, этого и не следовало делать: он уже сбил одного «мессера» и почти израсходовал боеприпасы. К тому же немного барахлил мотор.
Но в Завьялове уже был воспитан инстинкт кошки, которая в любых условиях не может равнодушно смотреть на мышь. И Завьялов погнался за этим «фокке-вульфом», пролетавшим стороной. Знакомое чуть пьянящее ощущение предстоящего боя уже захватило его, каждая секунда теперь приближала Завьялова к вражескому самолету. И вот тогда-то он увидел, как в солнечных лучах сверкнул тонкий силуэт внезапно появившегося «мессершмитта».
«Мессер» явно пристраивался в хвост Лю-тикову, молодому летчику завьяловской эскадрильи. Только секунды понадобились Завьялову на то, чтобы бросить свой самолет наперерез «меесершмитту» и вклиниться между ним и Лютиковым. И все же он опоздал. Светящаяся строчка пулеметной очереди вонзилась в лю-тиковский самолет, и он стал падать, оставляя за собой черные клубы дыма.
Завьялов уже решил было, что все кончено с Лютиковым, и тут заметил, как крохотная точка отделилась от падающего самолета и над ней раскрылся белый купол парашюта.
Нет, тогда Завьялов не думал о старшем лейтенанте Воронине, командире эскадрильи, в которой служила Оля. Только потом, когда, измученный, голодный, часто теряя сознание, Завьялов лежал в теплой болотной воде, потом шел, потом полз, продираясь сквозь лесную чащу, он внушил себе, что сознательно повторил то, что когда-то сделал Воронин и о чем восхищенно рассказывала ему Оля.
А в те мгновения он думал только о своем летчике, двадцатилетнем парне, три месяца назад прибывшем к нему в эскадрилью прямо из авиашколы. Его надо было спасти во что бы то ни стало, любыми средствами. Он дал кран шасси на выпуск, и слух его автоматически отметил знакомый стук, он ощутил привычный толчок и увидел, как одновременно зажглись зеленые лампочки, регистрирующие выпуск шасси.
Завьялов осознал, что он делает, только после того, как его самолет коснулся колесами земли. Лютиков, сильно прихрамывая, бежал ему навстречу — видимо, он был ранен в ногу или повредил ее, когда приземлился.
В тот же момент Завьялов увидел остановившуюся на дороге немецкую автомашину, выскакивающих из кустов солдат и услышал звуки выстрелов, свист пуль. Немцы приближались к поляне. Но Лютиков все-таки добежал до самолета и уже карабкался по крылу. Тогда Завьялов начал разбег, чтобы взлететь. И вдруг почувствовал страшный толчок, очевидно, не заметил ямы или надолбы, скрытой травой.
Завьялову повезло, как везет только один раз из тысячи. Он получил удар в голову, его выбросило из самолета, но он не потерял сознания, кинулся в лес. Уже за спиной он услышал взрыв, заглушивший автоматную стрельбу…