Он злорадно хихикнул над Пимом, не про себя на сей раз, а в воду, что, впрочем, было одно и то же.

— Скажите, — крикнул он, умело не заостряя тему, вовсе даже не отвечая на вопрос вожатого, уводя разговор совсем в другую сторону, — а что у вас за вмятины на груди? Авария? Катастрофа?

Несколько мгновений они плыли молча, и вожатый не отвечал. «Не на шутку разобиделся, вот ведь чудак», — подумал Женя. Но нет, оказалось, вожатый не может обижаться, не имеет такого права.

— Что-то вроде этого, — ответил Павел Ильич. Все-таки подобиделся…

— А вот откуда у тебя адидасовские плавки? — спросил вдруг вожатый.

Это было довольно неожиданно, и Женя сперва ответил, а уж потом подобрался.

— Подарили! — воскликнул он простодушно. Дальше требовалось срочно выдумать правдоподобную ложь.

— У меня богатая бабушка! — крикнул он, немного подумав. Ведь наверняка в этик бумагах не пишется про бабушек. Он вспомнил бабуленцию, как она плакала, когда он уходил из дому в эту поездку — штаны чужие, сумка чужая, свои только куртка, адидасовские плавки да шапочка — других, попроще, ма не нашла, и ему сделалось стыдно перед Настасьей Макаровной, она бы про него, своего внука, такой гадости никогда не произнесла. Он хотел извиниться перед ней, как-то так — хотя бы себе самому — отделить добрую, хорошую бабуленцию от этой лжи, от этой гадкой выдумки, и объяснил Пиму, чтобы увести в сторону его бдительность:

— Только она очень старенькая!

Это-то была правда.

Женя вышел из воды, развернул полотенце, аккуратно лег на него. Рядом с ним прямо на песок плюхнулся Генка. То ли он замерз в воде, то ли еще отчего, но Жене показалось, позеленел еще пуще. Прямо зеленушка.

— Ну, ты даешь! — сказал Генка.

— Ты тоже даешь! — кивнул ему Женя.

— А че я даю? — искренне удивился тот.

— Ночью орал, как зарезанный, — усмехнулся Женя.

— А-а! — Генка сразу опал, прижался к песку, точно лопнувший мяч. Он отвернул от Жени свое лицо, как-то беспомощно поелозил худыми руками, облепленными песком, и притих. Будто он безответный щенок и его только что ударили палкой…

Такого поведения Женя еще не встречал. Он стремился, пусть неосознанно, к ровным отношениям со всеми и всегда в ответ встречал такое же ровное отношение. Эта ровность превращалась в обходительность. Если назревало острое положение, необходимость выйти за черту ровности, он предпочитал отходить в сторону. Переводить разговор на другую тему. Как-то так уж это у него получалось. Умел он огибать острые углы с самого детства — может, у отца научился. Словом, в школе, в секции плавания, во дворе дома, в узком его мире, из которого пока что ему не приходилось выходить, он умел ладить со всеми, и, надо заметить, ему отвечали тем же. Никто из пацанов никогда не нахамил ему: было не за что. Со взрослыми у Жени не существовало вообще никаких проблем — речь, конечно, о взрослых со стороны, ведь если уж дома он мирно уживался со взрослыми, а дома, как известно, множество поводов для маленьких и больших конфликтов у каждого человека — взрослого или даже вовсе не большого, — словом, если дома он поживал себе тихо и благополучно, то посторонние взрослые — в булочной, скажем, или опять-таки — в школе, в секции — были для него чем-то хоть и одушевленным, но вовсе не обязательным. С ними можно и нужно разговаривать, но вовсе ни к чему допускать их близко к сердцу.

В общем, так устроен был Женин мир, что он никогда не расшатывался от бурь, его не кренило то в одну, то в другую сторону, будто на крутой волне, никто его не расстраивал и не беспокоил, и от него никто, никогда, нигде не расстраивался.

И тут — на тебе! — этот Генка вдруг из-за какой-то совершенно ничего не значащей фразы вдруг судорожно заскоблил руками по песку, поджал одну тонкую ногу и отвернулся, замолчав. Только что не заскулил.

Женя поглядел ему в затылок. Обычно нервный человек, если долго смотреть ему в висок или в макушку, через секунд тридцать начинает крутиться, оборачиваться, а Генка был явно такой нервный человек, иначе чего бы ему орать ночью на весь лагерь.

Генка и впрямь закрутил по песку ногами и руками, тяжело вздохнул, даже простонал. А когда Женя, устав, отвел взгляд, запоздало повернулся.

— Ну и что! — проговорил он жарко и тихо, почти прошептал. — Все мы тут такие! Не слыхал?

Он сел перед Женей на песок, скрестил ноги, как индийский йог, худой, как в самом деле йог, лицо, как у йога, изможденное, желтое, с прозеленью на висках, возле глаз и ушей, только на самых скулах живая, чуть розовеющая кожа.

Женя заметил про себя, что Генка очень некрасив, какой-то узкий лоб, слишком широкий нос и отвисшая толстая губа делают его даже неприятным, но вот карие глаза, живые и яркие, эту некрасивость сглаживают.

— Ты-то сам кто такой? Где твоя маманя? Отец?

Он смотрел на Женю без всякого пристрастия, даже доброжелательно смотрел, и Женя понял, что Генка заранее сочувствует ему, потому что хоть и приблизительно, а знает ответ, Женя для него свой брат, а эти вопросы — с известными ответами — ничего более, как аргументы, как доказательства, нужные, чтобы успокоиться самому и успокоить других.

И все-таки это не были риторические вопросы. Генка ждал ответа, и Женя ответил ему, не отводя в сторону взгляда:

— Испарились! Исчезли!

— Ну вот!

Генка не обрадовался, нет. Он просто повнимательнее поглядел на Женю, как будто что-то хотел спросить еще, но передумал, напротив, сам предложил:

— Я тебе, конечно, могу объяснить, но ты не болтай, пожалуйста…

Женя кивнул, улыбаясь про себя, предполагая, как сейчас этот некрасивый Генка начнет выдумывать про себя какую-нибудь геройско-враческую небыль, но Генка придвинулся к нему поближе и серьезно сказал:

— У меня отец мамку убил!

Видно, на Женином лице появились признаки недоверия, и Генка стал объяснять:

— Я еще маленький был, года четыре, может, пять. Батька приходит с работы, а маманя не одна, понимаешь? К ней один приезжий ходил, водку вместе лакали и все такое. Ну батяня двустволку со стены и обоих — наповал. А я в углу сидел, из кубиков избушку строил.

— Врешь! — проговорил Женя. Но лицо Генки сделалось вовсе зеленым, глаза остановились, стали мертвыми, казалось, вот-вот и он опять закричит, заорет благим матом, как тогда, ночью, — истошно и безнадежно.

Генка исчез с пляжа, здесь оставалась только его плоть, а душа улетела туда, где произошло это несчастье, совершилась беда, где Генка этот давно не живет и где все-таки он навеки остался…

— Ген, Ген, — тронул его рукой Женя. Тот не шевелился. Тогда Женя вскочил и потряс пацана за плечи, потер ему уши, так полагалось, когда человек терял сознание, где-то, в каком-то кино он видел это.

Генка глубоко вздохнул, как тогда, во сне, очнулся, ожил, вернулся на пляж.

— Извини меня, — сказал ему Женя. — Прости, Генка.

Тот усмехнулся.

— Да что ты, — махнул он ладошкой, измазанной в песке. — Я уже забыл, понимаешь, только вот во сне справиться не могу, ору. Человек же во сне собой не владеет, понимаешь?

С Женей что-то случилось — в одно мгновение, в миг. Никогда с ним такого не было, хоть вился всегда вокруг него хоровод приятелей. Нет, никогда никого он не жалел с такой щемящей, все затмевающей тоской, с такой обнаженной, открытой болью. Ему вдруг захотелось заплакать, завыть, заорать, как будто это не с Генкой, а с ним произошла такая страшная, такая непоправимая беда, ему захотелось заплакать и обнять этого некрасивого Генку, чтобы хоть чуточку помочь ему.

Он быстро встал на колени рядом с Генкой и обнял его.

Он подумал, что сделал, наверное, что-то не так, неправильно, потому что Генкины плечи сразу затряслись, он молча, содрогаясь, заплакал, и Женя испытал еще одно новое чувство — ему стало страшно. Страшно этого беззвучного раскачивания худого тела, этого немого плача, страшно за Генку, с которым сейчас может случиться что-нибудь такое, о чем они оба станут жалеть потом…