Изменить стиль страницы

Если Чернышевский в каземате Петропавловской крепости написал «Четвертый сон Веры Павловны», то Тургенев описал в «Призраках» Петропавловку, как символ глухой реакции, и это зрелище привело его к самым мрачным выводам.

Все кажется герою рассказа бессмысленным и отвратительным: и Петербург, и Париж, и крестьянское восстание, и эмансипированная девица с папироской во рту, читающая книгу «одного из новейших наших Ювеналов». Да и вообще жизнь, борьба, высокие порывы — все трын-трава: «Люди — мухи, в тысячу раз ничтожнее мух, их слепленные из грязи жилища, крохотные следы их мелкой, однообразной возни, их забавной возни с неизменяемым и неизбежным, — как это мне вдруг все опротивело».

Мрачность настроений Тургенева легко объяснить. Это был год, когда ему пришлось публично отречься от Герцена и Огарева под угрозой репрессий со стороны царского правительства, когда он, разорвав с «Современником», сблизился с реакционным журналом Каткова «Русский вестник», да и общая обстановка в стране не настраивала на оптимистический лад. Лишь люди с закаленным революционным мировоззрением, подобные Чернышевскому, могли сохранить бодрость в этих условиях.

Сюжетная основа «Призраков» очень напоминает рассказ Одоевского «Сильфида». И тут и там к некоему помещику является некое потустороннее существо, которое поднимает героя на воздух, и они вдвоем ночами совершают экскурсии над заснувшим миром.

Идея, однако, у рассказов разная.

Если Одоевский о самих полетах пишет в общих чертах, ему нужен лишь мистико-романтический мотив для того, чтобы оттенить унылое благоразумие тоскливой помещичьей жизни, то у Тургенева полеты с таинственной, так до конца и не объясненной Эллис служат композиционным приемом для описания разнообразных картин, увиденных ночными путешественниками. Одоевский объясняет не совсем обычное поведение своего героя временным умопомрачением на почве увлечения кабалистическими манускриптами, а Тургенев не дает никаких объяснений, наоборот, он кончает рассказ откровенно сказочным эпизодом: молочно-туманная Эллис встречается с каким-то невообразимым чудовищем и падает на землю, превращаясь перед смертью в прекрасную земную девушку. Сам писатель защищался, однако, от обвинений в мистицизме. «Вы находите, — писал он в одном письме, — что я увлекаюсь мистицизмом… но могу вас уверить, что меня интересует одно: физиономия жизни и правдивая ее передача, а к мистицизму… я совершенно равнодушен и в фабуле «Призраков» видел только возможность провести ряд картин».

Это так и не так. Рассказов, подобных «Призракам», у Тургенева не очень много, но они есть.

Замечательное произведение русской литературы, вдохновленное в общем теми же идеями, что и «Что делать?», а именно «История одного города» М.Е.Салтыкова-Щедрина, вызвало у непоследовательного, к счастью, Тургенева полное одобрение. Для понимания роли фантастического элемента в литературе эта его оценка очень важна: «История одного города», — писал он, — представляет собой самое правдивое воспроизведение одной из коренных сторон российской физиономии» (разрядка моя. — В.Р.).

В «Истории одного города» мы находим еще одну грань использования фантастики для литературных нужд. Это гротеск, это карикатура, нарочито нелепое искажение реальности в сатирических целях.

Каких только немыслимых монстров не перевидал город Глупов с 1731 по 1825 год! Градоначальник с органчиком в голове; градоначальник, который летал по воздуху в городском саду и «чуть было не улетел совсем, как зацепился фалдами за шпиц»; градоначальник, заеденный клопами; градоначальник, у которого оказалась фаршированная голова, в чем он и был уличен местным предводителем дворянства…

Если мы все время будем помнить тургеневские слова, то станет много яснее, какие цели ставит перед собой фантастика и как неразрывно она связана с реалистической тенденцией. В связи с этим я позволю себе привести несколько выдержек из другого отнюдь не фантастического произведения Салтыкова-Щедрина, а именно из «Помпадуров и помпадурш». Желая пояснить свой сатирический метод, Салтыков-Щедрин не без известной доли иронии пишет: «Очевидно, что читатель ставит на первый план форму рассказа, а не сущность его, что он называет преувеличением то, что в сущности есть только иносказание, что, наконец, гоняясь за действительностью обыденного, осязаемого, он теряет из виду другую, столь же реальную действительность, которая хотя и редко выбивается наружу, но имеет не меньше прав на признание, как и самая грубая, бьющая в глаза конкретность».

Что же это за другая действительность? «Литературному исследованию, — продолжает Салтыков-Щедрин, — подлежат не только те поступки, которые человек беспрепятственно совершает, но и те, которые он несомненно совершил бы, если б умел или смел. И не те одни речи, которые человек говорит, но и те, которые он не выговаривает, но думает. Развяжите человеку руки, дайте ему свободу высказать всю свою мысль — и перед вами; уже встанет не совсем тот человек, которого вы знали в обыденной жизни, а несколько иной, в котором отсутствие стеснений, налагаемых лицемерием и другими жизненными условностями, с необычайной яркостью вызовет наружу свойства, оставшиеся дотоле незамеченными… Но это будет не преувеличение и не искажение действительности, а только разоблачение той, другой действительности, которая любит прятаться за обыденными фактами и доступна лишь очень и очень пристальному наблюдению».

Конечно, Салтыков-Щедрин здесь говорит не о фантастике, но если вдуматься, то не состоят ли главные ее задачи именно в воспроизведении своими методами той, другой действительности? Если мы признаем правоту этого мнения, то роль фантастики в литературе окажется более значительной, чем тогда, когда ей «поручают» одну лишь разработку технических гипотез. Ведь, как продолжает дальше Щедрин: «Без такого разоблачения невозможно воспроизведение всего человека, невозможен правдивый суд над ним», А стоит немного раздвинуть рамки, и мы легко перейдем от другой действительности отдельного человека к другой действительности всего человечества.

Развитие этих мыслей в более конкретном преломлении мы найдем и у Ф.М.Достоевского. В его «Дневнике писателя» есть два рассказа, которые он сам обозначил как «фантастические». Уже одно это указание не позволяет нам миновать их. Но рассказ «Кроткая» — о несчастной женщине, которая вышла замуж за владельца ссудной кассы и, не выдержав такой жизни, покончила с собой, не содержит на первый взгляд ничего фантастического. В предисловии «От автора» Достоевский счел нужным пояснить, почему же он все-таки поставил эту рубрику над рассказом: «Я озаглавил его «фантастическим», тогда как считаю его сам в высшей степени реальным. Но фантастическое тут есть действительно и именно в самой форме рассказа…» Дело в том, что этот рассказ идет от имени мужа, жена которого только что совершила самоубийство, а он пытается осмыслить происшедшее. Разумеется, в такие часы человек не станет браться за перо и делать свои беспорядочные мысли достоянием общественности. Поэтому Достоевский и говорит, что его монолог записан как бы подслушивавшим его стенографом. «…Отчасти подобное уже не раз допускалось в искусстве. Виктор Гюго, например, в своем шедевре «Последний день приговоренного к смертной казни» употребил почти такой же прием и… допустил еще большую неправдоподобность, предположив, что приговоренный к казни может (и имеет время) вести записки не только в последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту. Но не допусти он этой фантазии, не существовало бы и самого произведения — реальнейшего и самого правдивейшего произведения из всех, им написанных» (разрядка моя. — В.Р.). Обратим внимание на то, что уже второй авторитет в области литературы ставит фантастику рядом с понятием «самый правдивый».

Но если можно записать от первого лица мысли человека, которого ведут на казнь, то можно ведь пойти и дальше и записать «мысли» мертвецов, в чем тогда не будет никакой мистики. И вот в «Бобке» Достоевский отправляет на кладбище третьеразрядного литератора-алкоголика. Здесь фантастика — фельетонный ход, давший писателю возможность очередного осуждения нравственного разврата, в который, по его мнению, повержены все слои городского общества. «Заголимся и обнажимся!» — скандирует не в меру бойкий покойничек. «Я ужасно, ужасно хочу обнажиться».