Серое, мерно колышущееся безмолвие. Блаженное состояние умиротворенности и покоя. У него нет начала и не будет конца. Опять? Откуда эти алые сполохи?! Ярче, ближе… Не надо! Не хочу!! Пусть погаснут!!!
Не хочу? Будто я могу чего-то хотеть! Я? Что значит, я? Серый океан вечности? Или эти алые зарницы в небе? В небе… Значит, есть небо, земля, вода? Какие странные слова… Но ведь они есть — голубое небо, зеленые равнины, хрустальные реки, горы. Горы!!!
Нет-нет. Их не было. Были плоские изумрудные поля… Сады… Облака… Белые-белые… И еще было море… Теплое, синее, ласковое… Песчаные отмели… Золото, синь и голубизна… И белый парус вдали…
Не надо! Было, не было — к чему это? Все проходит. Остается только серое безликое забытье. Безмолвное величественное чередование приливов и отливов. И ничего больше. Никаких зарниц. Никаких сполохов…
— Дядя Сандро! Дядя Сандро!
Метревели открыл глаза и долго взглядывался в расплывчатое белое пятно, пока не понял, что это лицо племянника.
— Зачем… отключил?..
Гоги вздрогнул: голос доктора звучал как-то необычно: высокий, напряженно-звонкий, он словно принадлежал другому человеку.
— Вы устали, дядя. Вам надо отдохнуть.
Тупое безразличие ко всему владело сознанием. Пересиливая себя, доктор разлепил непослушные губы.
— Позови сестру. Пусть введет сердечное.
— Может, врача?
— Не надо, — язык вяло шевелился во рту. — Делай, как я говорю. Сердечное и глюкозу. Понял?
— Да, дядя.
— Который час?
— Половина третьего.
— Ночи?
— Дня, дядя.
Метревели помолчал, собираясь с мыслями.
— Сделаем перерыв. Позаботьтесь об Андрее. Медсестра знает, что надо делать. А ты пойди отдохни. — Голос доктора звенел, словно туго натянутая струна. — Возвращайся к семи часам. Продолжим. Слышишь?
— Слышу.
— Ступай.
«Что у него с голосом?» — мучительно соображал Гоги, выходя из комнаты.
Внизу, в вестибюле, Гоги снял халат и хотел сдать дежурной, но та спорила о чем-то с молодым человеком у дальнего конца стойки. Парень то и дело встряхивал головой, отбрасывая со лба черный вьющийся чуб, и бурно выражал свое возмущение. Но дежурная медсестра была непреклонна:
— Сказано, нельзя, значит, нельзя! И не просите, не дам халат.
Гоги не стал слушать дальше, положил халат на барьер и уже шагнул было к двери, но тут молодой человек сделал стремительный рывок и завладел халатом.
— Мы друзья, понимаете? Выросли вместе, учились, работаем! — голос его выражал отчаяние и решимость. — Что значит «нельзя»? Нельзя друга в беде оставлять, понятно?!
Догадка заставила Гоги обернуться и взять спорящего за руку.
— Вы Хаитов?
— Ну я! — воинственно вскинулся тот. — А вы кто такой?
— Я отец Ланико.
— Племянник доктора Метревели? — обрадовался Хаитов. — Как Андрей? Вы от него идете?
Гоги кивнул.
— Ему хоть лучше? Кто его лечит? Сандро Зурабович?
— Да. Дядя Сандро постоянно дежурит в его палате. К ним действительно нельзя.
— Как же так? — сник Хаитов. — А я тут принес кое-что. Виноград, яблоки…
— Ему сейчас не до яблок. Простите, не знаю, как вас зовут.
— Борис.
— Не надо, Борис, возмущаться. Сестра выполняет свой долг.
— Я тоже! — вспылил Борька.
— Вы тоже, — согласился Гоги. — И все-таки пойдемте отсюда.
Вечером, когда Гоги осторожно, чтобы не разбудить дядю, приоткрыл дверь палаты, Сандро Зурабович встретил его нетерпеливым возгласом:
— Наконец-то! Добрый вечер, добрый вечер! — Он успел облачиться в полосатую байковую пижаму и расхаживал по палате, заложив руки за спину, словно узник тюрьмы Синг-синг.
Андрей все так же неподвижно лежал на кровати, и желтоватое лицо его резко выделялось на фоне белоснежной повязки.
— Как самочувствие?
— Превосходно, дорогой мой, превосходно. Послушай, а можно увеличить мощность твоего «Харона»?
— «Перуна», — Гоги опустил на тумбочку увесистый сверток. — Нино передала кое-что. И Хаитов тоже, как я ни возражал.
— А, Борис! Переживает, бедняга! Ну так как, можно?
— Поешьте, дядя.
— Я сыт. Ну что ты на меня опять воззрился? Не веришь? Медсестра приносила.
— Тогда хоть фрукты, — Гоги развязал платок.
— Ого, виноград! — Метревели отщипнул ягоду от иссиняфиолетовой кисти. — Свой, небось?
— Да.
— Можно или нет?
— Что?
— Не хитри, Гоги.
— Можно. — Племянник вздохнул. — Только зачем?
— Он сопротивляется, понимаешь? Пассивно, правда, но чем дальше, тем сильнее. И в конце концов просто выталкивает меня из подсознания.
— Ваше счастье, что он пассивен, дядя. Хотя… — Гоги вспомнил звонкий, почти юношеский голос Метревели днем после пробуждения. — Не так уж он и пассивен, как вы думаете. Короче говоря, мощность увеличивать нельзя. Это опасно. Особенно для вас, дядя Сандро.
— Опять за свое?! — рассердился Метревели. — Опасно, безопасно! Если хочешь знать, улицу на зеленый свет переходить — и то опасно. Особенно если за рулем такие водители, как ты!
— Вот видите, — усмехнулся племянник. — Наконец-то вы это себе уяснили.
— Ничего подобного! — доктор понял, что запутался, и окончательно вышел из себя. — Хватит меня запугивать!.. Я всю жизнь со смертью борюсь. Профессия такая, видите ли! И еще учти, дорогой: у меня три войны за плечами.
— Знаю, дядя, — мягко произнес Гоги. — Но мощность останется прежней.
— Вы только посмотрите на этого упрямца! — апеллировал Метревели к несуществующей аудитории. — Почему?
— Не заставляйте меня повторять все сначала.
Гоги устало провел рукой по лицу.
— И потом. Вовсе не обязательно бить в сетку. Пошлем мяч выше или ниже.
— Эх ты, горе-волейболист! — Метревели презрительно сощурился. — Кто же подает ниже сетки?
Он внезапно осекся и стал нервно теребить усы.
— Ниже, говоришь? Постой-постой… Ниже… А что? Это идея! Молодец! Заводи свою шарманку, дорогой. Попробуем.
…Где-то далеко-далеко, на границе сознания пела птица. Иволга?.. Дрозд?.. Не все ли равно! Птица пела, и хрустальные переливы ее голоса будили причудливые воспоминания. Обостренный до предела слух жадно ловил каждый оттенок ее трелей. Пичуга пела о счастье. Крошечный комочек пернатой плоти в пустыне серого одиночества ликующе утверждал жизнь, солнце, радость бытия.
Медленно, преодолевая непомерную тяжесть, шевельнулась мысль: птица? Откуда?
И так же медленно и трудно Андрей осознал: птица поет в нем самом.
— Ну что? — голос Гоги доносился глухо, как сквозь толстый слой ваты. Бешено колотилось сердце. Подавляя подступившую к горлу тошноту, Метревели глотнул и заставил себя открыть глаза.
— Кажется, удалось.
Перед глазами качались оранжево-фиолетовые круги.
— Спать, — прошептал доктор. — Ужасно хочется спать. Который час?
— Полночь скоро.
— Скажи сестре, пусть введет глюкозу Андрею и мне.
— Хорошо, дядя.
И Метревели скорее понял, чем почувствовал, как кто-то взял его за руку и стал осторожно закатывать рукав.
А за распахнутым настежь окном загадочно мерцала звездами по-южному теплая осенняя ночь. Усыпанный серебристыми блестками бархатный занавес между прошлым и будущим простирался над черепичными крышами сонного приморского городка, над угрюмым небытием Андрея и полным тревог, сомнений и надежд забытьем Сандро Зурабовича Метревели, тревожными предчувствиями шагающего по еле освещенной фонарями улице Гоги, по-детски безмятежными сновидениями его дочери Ланико и пропахшим дымом бесчисленных сигарет бессонным одиночеством Борьки Хаитова.
Окрашенный по краям отблесками уходящего и нарождающегося дня океан тьмы покрывал полпланеты, медленно сдвигаясь на запад. В Анадыре и Петропавловске-на-Камчатке уже наступило утро. Во Владивостоке выезжали на улицы первые рейсовые автобусы. Куранты на Сквере Революции в Ташкенте мелодично пробили два часа. В Хиве, городке, где родился и вырос Андрей, сонно перекликались трещотки сторожей-полуночников. Москвичи и рижане, досматривая последние телепередачи, готовились ко сну. А в окутанном осенними туманами Лондоне шел всего лишь девятый час, и мальчишки-газетчики, перебивая друг друга, выкрикивали на оживленных, расцвеченных огнями реклам перекрестках заголовки вечерних газет.