Изменить стиль страницы

12

Елизар Хлебник из дому пропадал неделями. Ездил то по отписанным в казну кирпичным заводам, вел счет вывезенным возам глины; то по лесным гатям тащился за триста верст под Старицу, где ломали и тесали камень для стен. Приказчик Прошка Козел говорил правду, когда утешал хозяина: запасая для государева дела кирпич и глину, Хлебник успел и в собственную зепь кое-что отложить.

К государевой службе Елизар привык скоро. Посулы брал, не брезгуя ничем, смотря по делу и достатку; с крестьян-возчиков, приписывая лишний воз глины, — деньгу, с мужиков дворцовых сел, откупавшихся от извозной повинности, — по алтыну. С монастырями вести дело целовальник не любил. Прижимисты святые отцы, о поминках и не заикайся. Чуть что — геенной огненной пугают, грозят бить челом владыке архиепископу, а то и самому патриарху.

В амбаре на торгу дела тоже шли не плохо. То ли ведуний наговор помог, то ли Прошка Козел старался, или выручали деловые люди, собравшиеся под Смоленск к городовому делу во множестве, только не успевала елизарова мельница на Городне перемалывать подмоченную рожь, третий год плесневевшую в подклетях.

За неделю перед троицыным днем вернулся Хлебник, переночевал дома три ночи, вразумил молодую хозяйку плеткой, — и опять закатился считать государеву глину да кирпич. Только уехал Елизар, в доме случилось несчастье: оступившись на крыльце, сломала Секлетиния ногу. Снесли старуху в чулан, бабка-костоправка обвязала сломанное место лубом, прочитала молитву, велела лежать, не шевелиться, пока не срастется кость…

Тихо вовсе стало в хлебниковском доме. Не слышно ни клюки, ни покрикиваний старухи. Приказчик Прошка Козел днем сидел в амбаре на торгу, ночь пропадал в Стрелецкой слободе у вдовы-стрельчихи. Задворные мужики Васька и Климка мололи на мельнице и приходили на хозяинов двор только раз в неделю, под праздник, лохматые, обсыпанные мукою от лаптей до колпаков.

Под праздник троицы Федор вернулся домой засветло. В горнице долго плескался над лоханью. Пришла стряпуха, принесла вечернее кушанье: пирог гороховый, уху, яловичину в огуречном рассоле. Пока нахлебник ел, Степанидка стояла у дверного косяка, рассказывала: «Старая хозяйка разнемоглась сильно, горит огнем. Квасу за день выпила жбан, ведунья приходила — хворь из ноги кинулась в становую жилу».

Стряпуха, убрав со стола, ушла. За оконцем поголубело. Федор сидел не зажигая свечи. После дня труда хорошо было отдыхать. Поднимался он со светом, день весь бродил с подмастером Карамышем, учил деловых мужиков бутить рвы.

Открыл оконницу. Потянуло свежестью и яблоневым цветом. Тлела в небе над садом шафрановая заря. Федор увидал мелькнувший в саду за кустами светлый летник. Забилось сердце. Вышел из горницы. Среди двора храпел задворный мужик Клим. Федор прошел мимо мужика в сад. В белом уборе стояли доцветающие яблоньки. От яблонек и майской зари в саду голубые сумерки. Не скрыться в сумерках светлому летнику.

Онтонида стояла в дальнем углу, у старого замета, словно поджидая. Подошел. Волосы у женщины туго стянуты сеткой. Лицо близкое, милое, как той… Джулии. Показалось — вернулась молодость. Пересохшими губами выговорил:

— По здорову ли живешь, Онтонида Васильевна?

Онтонида поклонилась, ответила невнятное, что — не слышал. Опустила глаза. Не знал, как сказать о том, что болью и сладостью томило сердце.

— По хозяину тоскуешь?

Собственный голос показался мастеру чужим. Заговорил тихо…

— Полюбилась, как увидел зимою, когда шла к вечерне.

Не отвернулась Онтонида, слушала, ласковые Федоровы слова, смотрела на мастера большими глазами.

— Онтонидушка! — взял теплую руку.

Шепнула:

— Дверь в светелке открою.

Отдернула руку, пошла быстро, только мелькал меж крыжовниковых кустов светлый летник.

Мимо старухи Секлетинии, охающей сквозь сон в боковушке, поднялся Федор в светелку. Перед строгими ликами святых теплилась лампада. Оконца закрыты втулками. Онтонида стояла посреди светелки прислушиваясь. Видно, что ждала. Федор потянулся обнять. Женщина отстранила ласково:

— Святых завешу.

Стала на лавку, задернула перед образами шитые завесы.

— Угодникам глядеть на плотское дело не надо.

Сбросила летник, кинула мастеру на плечи лебединые руки, прижалась жаркой грудью.

— Цалуй, жаланный!

Лаская Федоровы кудри, говорила:

— Запал ты мне в сердце, как увидела тебя, лицом ласковым запал. Бабье сердце на ласковых падко. Ласки бабе мало достается, какая крупица перепадет, — всю жизнь помнит.

Потянула с Федоровой шеи гайтан.

— Охти, грех великий, крест не снявши, с женкой лежать. — Тихо засмеялась: — Недаром иные тебя латынщиком славят. — Бросила гайтан с крестом на лавку. — Цалуй крепче, латынщик коханый!

13

Между нагроможденного на берегу камня, свай и гор песка сновал народ. От Крылошевского конца по косогору и у Днепра за деревянным городом бутили рвы. От ям, где гасили известь, валил пар. Между мужиками бродили присмотрщики, подбадривали нерадивых руганью и батогами.

Мастер Конь шел по косогору к привычному месту на верхушке холма. Он простаивал здесь подолгу, смотрел на тускло поблескивавшую реку, суету мужиков, прислушивался к голосам людей внизу и грохоту сбрасываемых в ров многопудовых камней. В воображении его вставала грозная крепость, которой еще нет на Руси равной. Неприступные стены и возносящиеся шпилями к небу могучие башни останутся памятником ему, плотничьему сыну, битому батогами мастеришке Федьке Коню. О нем, Федоре, будут вспоминать, когда могилы бояр и князей порастут быльем.

Навстречу мастеру поднимался Людоговский. На купце куцый желтый кафтанец, зеленые штаны в обтяжку, на голове шляпа синего войлока. Крыштоф издали закланялся, закивал Федору острым носом. Помахал белой в перстеньках рукой.

— Пану муролю доброго здоровья. О, який же пан Теодор радлывый, денно и нощно спокою не ведае. Ясновельможный король Сигизмунд такого знатного муроля в великой чести держал бы, в Московии же пану Теодору та ж честь, що хлопу.

Говорил опять, как и у Дедевшина, об итальянских инженерах, приглашенных строить в Польше крепости, о щедрости короля Сигизмунда, награждавшего искусных архитекторов и инженеров мешками червонцев, о скупости московского правительства.

Федор слушал Крыштофа, стоял, смотрел вниз на сновавших у рвов мужиков.

— Всякому человеку его отчизна — Рим.

У Крыштофа лицо вытянулось. Неловко кашлянул.

— Такой знатный пан мастер может найти себе найкращу отчизну, яку пожелает…

Федор, не ответив купцу, стал спускаться ко рвам. Людоговский побрел в сторону; лицо злое, нос еще острее.

Солнце стояло над головой. Деловые люди вынимали из берестяных коробеек краюхи ржаного, чеснок и сулейки с квасом. Подмастера и присмотрщики разбрелись по харчевым избам. Набежали лотошники с пирогами. Федор побрел на торг к Обжорному ряду. В харчевой избе пушкарской вдовы Хионки Рябой было пусто. Выливая в мису остатки щей, Хионка сказала:

— Не гневайся, Федор Савельич, варево остыло, припоздал ты сегодня, служилые давно отхлебали, не ждала, што ты придешь. — Усмехнулась рябым лицом. — Надумали посадские женки лиходельниц с торга вон выбить. Как похлебаешь — притворю избу, глядеть побегу.

В оконце бились о пузырь мухи. У печи гремела горшками хозяйка. Федор хлебал теплые щи, раздумывал о разговоре с Крыштофом. «Хвалит купец европейские страны». Вспомнил нежно-лазурное небо, площадь города Милана, похоронный звон и пение монахов, костер и на костре сквозь дым перекошенное мукой лицо скульптора Луиджи.

Вошел Ондрей Дедевшин, швырнул на лавку колпак, весело крикнул:

— Здоров будь, мастер! — шлепнул хозяйку по дебелой спине. Хионка притворно взвизгнула.

Дедевшин присел на лавку рядом с Федором.

— Крыштофа Казимировича, как сюда брел, встретил. Веселый человек, куда нашим гостьишкам против литовских и других купцов. Ни ступить, ни слова разумного не скажут, об Еуропах иной заговорит — только и разговора: немцы да литва-де латынщики, бессермене, скобленые рыла.