Самгин чувствовал, что эти двое возмущают его своими суждениями. У него явилась потребность вспомнить что-нибудь хорошее о Лютове, но вспомнилась только изношенная латинская пословица, вызвав ноющее чувство досады. Все-таки он начал:
— У меня не было симпатии к нему, но я скажу, что он — человек своеобразный, может быть, неповторимый. Он вносил в шум жизни свою, оригинальную ноту...
Макаров швырнул папиросу в куст и пробормотал:
— Ну да, известно: существуют вещи практически бесполезные, но затейливо сделанные, имитирующие красоту.
— Я говорю не о вещах...
— Есть и среди людей имитации необыкновенных... Вышла из дома Дуняша.
— Идите вниз, в кухню, там чай есть и вино.
— Что Алина? — спросил Макаров.
— Лежит, что-то шепчет... Ночь-то какая прекрасная, — вздохнув, сказала она Самгину. Те двое ушли, а женщина, пристально посмотрев в лицо его, шепотом выговорила:
— Вот как люди пропадают. Идем?
Самгин подумал, что опоздает на поезд, но пошел за нею. Ему казалось, что Макаров говорит с ним обидным тоном, о Лютове судит как-то предательски. И, наверное, у него роман с Алиной, а Лютов застрелился из ревности.
В кухне — кисленький запах газа, на плите, в большом чайнике, шумно кипит вода, на белых кафельных стенах солидно сияет медь кастрюль, в углу, среди засушенных цветов, прячется ярко раскрашенная статуэтка мадонны с младенцем. Макаров сел за стол и, облокотясь, сжал голову свою ладонями, Иноков, наливая в стаканы вино, вполголоса говорит:
— Это — верно: он не фанатик, а математик. Если в Москве губернатор Дубасов приказывает «истреблять бунтовщиков силою оружия, потому что судить тысячи людей невозможно», если в Петербурге Трепов командует «холостых залпов не давать, патронов не жалеть» — это значит, что правительство объявило войну народу. Ленин и говорит рабочим через свиные башки либералов, меньшевиков и прочих: вооружайтесь, организуйтесь для боя за вашу власть против царя, губернаторов, фабрикантов, ведите за собой крестьянскую бедноту, иначе вас уничтожат. Просто и ясно.
Дуняша налила чашку чая, выслушала Инокова и ушла, сказав:
— Не очень шумите.
Иноков подал Самгину стакан вина, чокнулся с ним, хотел что-то сказать, но заговорил Клим Самгин:
— А не слишком ли упрощено то, что вам кажется простым и ясным?
И вызывающе обратился к Макарову:
— Силу буржуазии ты недооцениваешь... Макаров хлебнул вина и, не отнимая другую руку от головы, глядя в свой бокал, неохотно ответил:
— Я ее лечу. Мне кажется, я ее — знаю. Да. Лечу. Вот — написал работу: «Социальные причины истерии у женщин». Показывал Форелю, хвалит, предлагает издать, рукопись переведена одним товарищем на немецкий.
А мне издавать — не хочется. Ну, издам, семь или семьдесят человек прочитают, а — дальше что? Лечить тоже не хочется.
Где-то близко около дома затопала по камню лошадь. Басовитый голос сказал по-немецки:
— Здесь.
Лошадь точно провалилась сквозь землю, и минуту в доме, где было пятеро живых людей, и вокруг дома было неприятно тихо, а затем прогрохотало что-то металлическое.
— Гроб привезли, — ненужно догадался Иноков и, сильно дунув в мундштук папиросы, выстрелил в угол кухни красненьким огоньком, а Макаров угрюмо сказал:
— Это — цинковый ящик, в гроб они уложат там, у себя в бюро. Полиция потребовала убрать труп до рассвета. Закричит Алина. Иди к ней. Иноков, она тебя слушается...
Мимо окна прошли два человека одинаково толстых, в черном.
— Доктора должны писать популярные брошюры об уродствах быта. Да. Для медиков эти уродства особенно резко видимы. Одной экономики — мало для того, чтоб внушить рабочим отвращение и ненависть к быту. Потребности рабочих примитивно низки. Жен удовлетворяет лишний гривенник заработной платы. Мало у нас людей, охваченных сознанием глубочайшего смысла социальной революции, все какие-то... механически вовлеченные в ее процесс...
Говорил Макаров отрывисто, все более сердито и громко.
«Мысли Кутузова», — определил Самгин, невольно прислушиваясь к возне и голосам наверху.
— Где, в чем видишь ты социальную... — начал он, но в это время наверху раздался неистовый, потрясающий крик Алины.
— Ну, вот, — пробормотал Макаров, выбегая из кухни; Самгин вышел за ним, остановился на крыльце.
— Не дам, не позволю, — густо и хрипло рычала Алина. В сад сошли сверху два черных толстяка, соединенные телом Лютова, один зажал под мышкой у себя ноги его, другой вцепился в плечи трупа, а голова его, неестественно свернутая набок, качалась, кланялась. Алина, огромная, растрепанная, изгибаясь, ловила голову одной рукой, на ее другой руке повисла Дуняша, всхлипывая. Макаров, Иноков пытались схватить Алину, она отбивалась от них пинками, ударила Инокова затылком своим, над белым ее лицом высоко взметнулись волосы.
— Не смейте, — храпела она, задыхаясь; рот ее был открыт и вместе с темными пятнами глаз показывал лицо разбитым.
— Перестань, — громко сказал Макаров. — Ну, куда ты, куда?
Она храпела, как лошадь, и вырывалась из его рук, а Иноков шел сзади, фыркал, сморкался, вытирал подбородок платком. Соединясь все четверо в одно тело, пошатываясь, шаркая ногами, они вышли за ограду. Самгин последовал за ними, но, заметив, что они спускаются вниз, пошел вверх. Его догнал железный грохот, истерические выкрики:
— Сундук... какая пошлость... В сундук... Уйдите!
Самгин шел торопливо и в темноте спотыкался.
«Надобно купить трость», — подумал он, прислушиваясь. Там, внизу, снова тяжело топала по камню лошадь, а шума колес не было слышно.
«Резиновые шины».
Затем вспомнил, что, когда люди из похоронного бюро несли Лютова, втроем они образовали букву Н.
Однако он чувствовал, что на этот раз мелкие мысли не помогают ему рассеять только что пережитое впечатление. Осторожно и медленно шагая вверх, он прислушивался, как в нем растет нечто неизведанное. Это не была привычная работа мысли, автоматически соединяющей слова в знакомые фразы, это было нарастание очень странного ощущения: где-то глубоко под кожей назревало, пульсировало, как нарыв, слово:
«Смерть».
Соединение пяти неприятных звуков этого слова как будто требовало, чтоб его произносили шопотом. Клим Иванович Самгин чувствовал, что по всему телу, обессиливая его, растекается жалостная и скучная тревога. Он остановился, стирая платком пот со лба, оглядываясь. Впереди, в лунном тумане, черные деревья похожи на холмы, белые виллы напоминают часовни богатого кладбища. Дорога, путаясь между этих вилл, ползет куда-то вверх...
«Невежливо, что я не простился с ними», — напомнил себе Самгин и быстро пошел назад. Ему уже показалось, что он спустился ниже дома, где Алина и ее друзья, но за решеткой сада, за плотной стеной кустарника, в тишине четко прозвучал голос Макарова:
— Идиоты, держатся за свою власть над людями, а детей родить боятся. Что? Спрашивай.
Самгин встал, обмахивая лицо платком, рассматривая, где дверь в сад.
— Нет, никогда, — сказал Макаров. — Родить она не может, изуродовала себя абортами. Мужчина нужен ей не как муж, а как слуга.
— Кормилец, — вставил Иноков.
Не находя двери, Самгин понял, что он подошел к дому с другой его стороны. Дом спрятан в деревьях, а Иноков с Макаровым далеко от него и очень близко к ограде. Он уже хотел окрикнуть их, но Иноков спросил:
— А что ты думаешь о Самгине?
Макаров ответил невнятно, а Иноков, должно быть, усмехнулся, голос его звучал весело, когда он заговорил:
— Вот, именно! Аппарат не столько мыслящий, сколько рассуждающий...
Самгин поспешно пошел прочь, вниз, напомнив себе:
«Я дважды оказал ему помощь. Впрочем — чорт с ними. Следует предохранять душу от засорения уродством маленьких обид и печалей».
Фраза понравилась ему, но возвратила к большой печали, испытанной там, наверху.
Он провел очень тяжелую ночь: не спалось, тревожили какие[-то] незнакомые, неясные и бессвязные мысли, качалась голова Владимира Лютова, качались его руки, и одна была значительно короче другой. Утром, полубольной, сходил на почту, получил там пакет писем из Берлина, вернулся в отель и, вскрыв пакет, нашел в нем среди писем и документов маленький и легкий конверт, надписанный почерком Марины. На тонком листике сиреневой бумаги она извещала, что через два дня выезжает в Париж, остановится в «Терминус», проживет там дней десять. Это так взволновало его, что он даже смутился, а взглянув на свое отражение в зеркале — смутился еще более и уже тревожно.