– Самгин? – вопросительно крикнул он, закрыв глаза, и распростер руки; гитара, упав на пол, загудела, форточка ответила ей визгом.
Клим не успел уклониться от объятий, Лютов тискал его, приподнимал и, целуя мокрыми, горячими губами, бормотал;
– Спасибо... Я – очень... очень...
Подтащил его к столу, нагруженному бутылками, тарелками, и, наливая дрожащей рукой водку в рюмки, крикнул:
– Дьякон – иди! Это – свой.
В углу открылась незаметная дверь, вошел, угрюмо усмехаясь, вчерашний серый дьякон. При свете двух больших ламп Самгин увидел, что у дьякона три бороды, длинная и две покороче; длинная росла на подбородке, а две другие спускались от ушей, со щек. Они были мало заметны на сером подряснике.
– Ипатьевский, – нерешительно сказал дьякон, до боли крепко тиснув костлявыми пальцами ладонь Самгина, и медленно согнулся, поднимая гитару.
Макаров, закрывая форточку, кричал на хозяина:
– Пневмонию схватить хочешь?
– Костя, – задыхаюсь!
Стремительные глаза Лютова бегали вокруг Самгина, не в силах остановиться на нем, вокруг дьякона, который разгибался медленно, как будто боясь, что длинное тело его не уставится в комнате. Лютов обожженно вертелся у стола, теряя туфли с босых ног; садясь на стул, он склонялся головою до колен, качаясь, надевал туфлю, и нельзя было понять, почему он не падает вперед, головою о пол. Взбивая пальцами сивые волосы дьякона, он взвизгивал:
– Самгин! Вот – человек! Даже – не человек, а – храм! Молитесь благодарно силе, создающей таких людей!
Дьякон углубленно настраивал гитару. Настроив, он встал и понес ее в угол, Клим увидал пред собой великана, с широкой, плоской грудью, обезьяньими лапами и костлявым лицом Христа ради юродивого, из темных ям на этом лице отвлеченно смотрели огромные, водянистые глаза.
Налив четыре больших рюмки золотистой водки, Лютов объявил:
– Польская старка! Бьет без промаха. Предлагаю выпить за здоровье Алины Марковны Телепневой, бывшей моей невесты. Она меня... она отказала мне, Самгин! Отказалась солгать душою и телом. Глубоко, искренно уважаю – ура!
– Ура, – повторил дьякон замогильным басом. После двух рюмок необыкновенно вкусной водки и дьякон и Лютов показались Климу менее безобразными. Лютов даже и не очень пьян, а только лирически и до ярости возбужден. В его косых глазах горело нечто близкое исступлению, он вопросительно оглядывался, и высокий голос его внезапно, как бы от испуга, ниспадал до шопота.
– Костя! – кричал он. – Ведь надо иметь хорошую душу, чтоб отказаться от больших денег?
Макаров, усмехаясь, толкал его к дивану и уговаривал ласково:
– Ты – сядь, посиди спокойно.
– Стой! Я – большие деньги и – больше ничего! И еще я – жертва, приносимая историей себе самой за грехи отцов моих.
Остановясь среди комнаты, он взмахнул руками, поднял их над головой, как будто купальщик, намеренный нырнуть в воду.
– Когда-нибудь на земле будет жить справедливое человечество, и оно, на площадях городов своих, поставит изумительной красоты монументы и напишет на них...
Он задохнулся, замигал и взвизгнул:
– И напишет: «Предшественникам нашим, погибшим за грехи и ошибки отцов». Напишет!
Клим видел, как под рубахой трясутся ноги Лютова, и ждал, что из его вывихнутых глаз потекут слезы. Но этого не случилось. После взрыва отчаянного восторга своего Лютов вдруг как будто отрезвел, стал спокойнее и, уступив настояниям Макарова, сел на диван, отирая рукавом рубахи вдруг и обильно вспотевшее лицо свое. Клим находил, что купеческий сын страдает весьма забавно. Он не возбуждал каких-либо добрых чувств, не возбуждал и снисходительной жалости, наоборот, Климу хотелось дразнить его, хотелось посмотреть, куда еще может подпрыгнуть и броситься этот человек? Он сел на диван рядом с ним.
– Вы очень хорошо сказали о монументах... Лютов, крутя головой, обвел его воспаленным взглядом, закачался, поглаживая колени ладонями.
– Поставят монументы, – убежденно сказал он. – Не из милосердия, – тогда милосердию не будет места, потому что не будет наших накожных страданий, – монументы поставят из любви к необыкновенной красоте правды прошлого; ее поймут и оценят, эту красоту...
У стола дьякон, обучая Макарова играть на гитаре, говорил густейшим басом:
– Согните пальцы круче, крючковатой...
– Вы – извините меня, – заговорил Клим. – Но я видел, что Алина...
Лютов перестал гладить колени и сидел согнувшись.
– Она, в сущности, не умная девушка...
– Женское в ней – умное.
– Мне кажется, она не способна понять, за что надо любить...
– При чем здесь – за что? – спросил Лютов, резко откинувшись на спинку дивана, и взглянул в лицо Самгина обжигающим взглядом. – За что – это от ума. Ум – против любви... против всякой любви! Когда его преодолеет любовь, он – извиняется: люблю за красоту, за милые глаза, глупую – за глупость. Глупость можно окрестить другим именем... Глупость – многоименна...
Он вскочил, подошел к столу и, схватив дьякона за плечи, стал просить:
– Егор, – почитай о неразменном рубле... Ну, – пожалуйста!
– При незнакомом человеке? – вопросительно и смущенно сказал дьякон, взглянув на Клима. – Хотя мы как будто уже встречались...
Клим любезно улыбнулся.
– Смолоду одержим стихотворной страстью, но конфужусь людей просвещенных, понимая убожество свое.
Дьякон все делал медленно, с тяжелой осторожностью. Обильно посыпав кусочек хлеба солью, он положил на хлеб колечко лука и поднял бутылку водки с таким усилием, как двухпудовую гирю. Наливая в рюмку, он прищурил один огромный глаз, а другой выкатился и стал похож на голубиное яйцо. Выпив водку, открыл рот и гулко сказал:
– Х-хо!
А прежде чем положить хлеб с луком в рот, он, сморщив ноздри длинного носа, понюхал хлеб, как цветок.
Лютов стоял, предостерегающе подняв правую руку, крепко растирая левой неровно отросшую бородку. Макаров, сидя у стола, сосредоточенно намазывал икрою калач. Клим Самгин, на диване, улыбался, ожидая неприличного и смешного.
– Ну – вот! – сказал дьякон и начал протяжно, раздумчиво, негромко:
Слушать его было трудно, голос гудел глухо, церковно, мял и растягивал слова, делая их невнятными. Лютов, прижав локти к бокам, дирижировал обеими руками, как бы укачивая ребенка, а иногда точно сбрасывая с них что-то.
– А? – спросил Лютов, подмигнув Климу; лицо его вздрогнуло круглой судорогой.
– Не мешай, – сказал Макаров.
Клим все еще улыбался, уверенно ожидая смешного, а дьякон, выкатив глаза, глядя в стену, на темную гравюру в золотой раме, гудел: