– Не говори, как Томилин, цитатами... Это настолько смутило Клима, что он, отодвинувшись от нее, пробормотал растерянно:

– Как хочешь...

Минуту, две оба молчали. Потом Лидия тихо напомнила:

– Уже поздно.

Раздеваясь у себя в комнате, Клим испытывал острое недовольство. Почему он оробел? Он уже не впервые замечал, что наедине с Лидией чувствует себя подавленным и что после каждой встречи это чувство возрастает.

«Я – не гимназист, влюбленный в нее, не Макаров, – соображал он. – Я хорошо вижу ее недостатки, а достоинства ее, в сущности, неясны мне, – уговаривал он себя. – О красоте она говорила глупо. И вообще она говорит надуманно... неестественно для девушки ее лет».

Пытаясь понять, что влечет его к этой девушке, он не ощущал в себе не только влюбленности, но даже физиологического любопытства, разбуженного деловитыми ласками Маргариты и жадностью Нехаевой. Но его все более неодолимо тянуло к Лидии, и в этом тяготении он смутно подозревал опасность для себя. Иногда казалось, что Лидия относится к нему с тем самомнением, которое было у него в детстве, когда все девочки, кроме Лидии, казались ему существами низшими, чем он. Вспоминая, что в тоненькой, гибкой его подруге всегда жило стремление командовать, Клим остановился на догадке, что теперь это стремление уродливо разрослось, отяжелело, именно его силою Лидия и подавляет. Оно – не в том, что говорит Лидия, оно прячется за словами и повелительно требует, чтоб Клим Самгин стал другим человеком, иначе думал, говорил, – требует какой-то необыкновенной откровенности. Она поучает:

«Ты говоришь слишком докторально и держишься с людями, как чиновник для особых поручений. Почему ты улыбаешься так натянуто?»

Все это возбуждало в Климе чувство протеста, сознание необходимости самообороны, и это сознание, напоминая о Макарове, диктовало:

«Не стану обращать внимания на нее, вот и все. Я ведь ничего не хочу от нее».

Он пробовал вести себя независимо, старался убедить Лидию, что относится к ней равнодушно, вертелся на глазах ее и очень хотел, чтоб она заметила его независимость. Она, заметив, небрежно спрашивала:

– На кого ты дуешься?

И затем неотразимо выпытывала:

– Почему тебе нравится «Наше сердце»? Это – неестественно; мужчине не должна нравиться такая книга.

Не всегда легко было отвечать на ее вопросы. Клим чувствовал, что за ними скрыто желание поймать его на противоречиях и еще что-то, тоже спрятанное в глубине темных зрачков, в цепком изучающем взгляде.

Однажды он, не стерпев, сердито сказал:

– Ты экзаменуешь меня, как мальчишку. Лидия удивленно спросила:

– Разве?

И, взглянув в его глаза с непонятной улыбкой, сказала довольно мягко:

– Нет, тебя и юношей не назовешь, ты такой... Поискав слово, она нашла очень неопределенное:

– Особенный.

И, по обыкновению, начала допрашивать:

– Что ты находишь в Роденбахе? Это – пена плохого мыла, на мой взгляд.

Как-то вечером, когда в окна буйно хлестал весенний ливень, комната Клима вспыхивала голубым огнем и стекла окон, вздрагивая от ударов грома, ныли, звенели, Клим, настроенный лирически, поцеловал руку девушки. Она отнеслась к этому жесту спокойно, как будто и не ощутила его, но, когда Клим попробовал поцеловать еще раз, она тихонько отняла руку свою.

– Ты не веришь мне, а я... – начал Клим, но она прервала его речь.

– Меньше всего ты похож на кавалера де-Грие. Я тоже не Манон.

Через минуту она, вздрогнув, сказала:

– Я думаю, что наиболее отвратительно любят женщин актеры.

Клим обеспокоенно спросил:

– Почему же именно актеры? Не ответила.

Такие мысли являлись у нее неожиданно, вне связи с предыдущим, и Клим всегда чувствовал в них нечто подозрительное, намекающее. Не считает ли она актером его? Он уже догадывался, что Лидия, о чем бы она ни говорила, думает о любви, как Макаров о судьбе женщин, Кутузов о социализме, как Нехаева будто бы думала о смерти, до поры, пока ей не удалось вынудить любовь. Клим Самгин все более не любил и боялся людей, одержимых одной идеей, они все насильники, все заражены стремлением порабощать.

Нередко ему казалось, что Лидия, играет с ним, это углубляло его неприязнь к ней, усиливало и робость его. Но он с удивлением отмечал, что и это не отталкивает его от девушки.

Всего хуже он чувствовал себя, когда она внезапно, среди беседы, погружалась в странное оцепенение. Крепко сжав губы, широко открыв глаза, она смотрела в упор и как бы сквозь него; на смуглом лице являлась тень неведомых дум. В такую минуту она казалась вдруг постаревшей, проницательной и опасно мудрой. Клим опускал голову, не вынося ее взгляда, ожидая, что сейчас она выдумает что-то необыкновенное, ненормальное и потребует, чтоб он исполнил эту ее выдумку. Он боялся, что не сумеет отказать ей. И только один раз нашел в себе достаточно смелости спросить:

– Что с тобой?

– Ничего, – ответила она обычаям для всех пустым словом.

Но затем, насильно осветив лицо свое медленной улыбкой, сказала:

– Молчун схватил. Павла, – помнишь? – горничная, которая обокрала нас и бесследно исчезла? Она рассказывала мне, что есть такое существо – Молчун. Я понимаю – я почти вижу его – облаком, туманом. Он обнимет, проникнет в человека и опустошит его. Это – холодок такой. В нем исчезает всё, все мысли, слова, память, разум – всё! Остается в человеке только одно – страх перед собою. Ты понимаешь?

– Да, – ответил Клим, глядя, как угасает ее деланная улыбка, и думая: «Это – игра. Конечно – игра!»

– А я – не понимаю, – продолжала она с новой, острой усмешкой. – Ни о себе, ни о людях – не понимаю. Я не умею думать... мне кажется. Или я думаю только о своих же думах. В Москве меня познакомили с одним сектантам, простенький такой, мордочка собаки. Он качался и бормотал:

Нога поет – куда иду?
Рука поет – зачем беру?
А плоть ноет – почто живу?

– Не правда ли – странно? Такой простой, худенький. Это не нужно, по-моему. Клим согласился:

– Не нужно.

Но Лидия вдруг спросила очень строго:

– А если – нужно? Почему ты знаешь: да или нет? Она постоянно делала так: заставит согласиться с нею и тотчас оспаривает свое же утверждение. Соглашался с нею Клим легко, а спорить не хотел, находя это бесплодным, видя, что она не слушает возражений.

Видел он и то, что его уединенные беседы с Лидией не нравятся матери. Варавка тоже хмурился, жевал бороду красными губами и говорил, что птицы вьют гнезда после того, как выучатся летать. От него веяло пыльной скукой, усталостью, ожесточением. Он являлся домой измятый, точно после драки. Втиснув тяжелое тело свое в кожаное кресло, он пил зельтерскую воду с коньяком, размачивал бороду и жаловался на городскую управу, на земство, на губернатора. Он говорил:

– В России живет два племени: люди одного – могут думать и говорить только о прошлом, люди другого – лишь о будущем и, непременно, очень отдаленном. Настоящее, завтрашний день, почти никого не интересует.

Мать сидела против него, как будто позируя портретисту. Лидия и раньше относилась к отцу не очень ласково, а теперь говорила с ним небрежно, смотрела на него равнодушно, как на человека, не нужного ей. Тягостная скука выталкивала Клима на улицу. Там он видел, как пьяный мещанин покупал у толстой, одноглазой бабы куриные яйца, брал их из лукошка и, посмотрев сквозь яйцо на свет, совал в карман, приговаривая по-татарски:

– Якши. Чох якши.

Одно яйцо он положил мимо кармана и топтал его, под подошвой грязного сапога чмокала яичница. Пред гостиницей «Москва с но» на обломанной вывеске сидели голуби, заглядывая в окошко, в нем стоял черноусый человек без пиджака и, посвистывая, озабоченно нахмурясь, рассматривал, растягивал голубые подтяжки. Старушка с ласковым лицом, толкая пред собою колясочку, в которой шевелились, ловя воздух, игрушечные, розовые ручки, старушка, задев Клима колесом коляски, сердито крикнула: