«Надобно идти», – решил он и вечером пошел, сказав брату, что идет в цирк.

У стола в комнате Нехаевой стояла шерстяная, кругленькая старушка, она бесшумно брала в руки вещи, книги и обтирала их тряпкой. Прежде чем взять вещь, она вежливо кивала головою, а затем так осторожно вытирала ее, точно вазочка или книга были живые и хрупкие, как цыплята. Когда Клим вошел в комнату, она зашипела на него:

– Шш – спит!

Старушка была такая же выдуманная, как вся эта комната и сама хозяйка комнаты.

– Скажите, что заходил Самгин. Из-за ширмы прозвучал слабый голос:

– Это вы? О, пожалуйста...

Клим вошел в желтоватый сумрак за ширму, озабоченный только одним желанием: скрыть от Нехаевой, что она разгадана. Но он тотчас же почувствовал, что у него похолодели виски и лоб. Одеяло было натянуто на постели так гладко, что казалось: тела под ним нет, а только одна голова лежит на подушке и под серой полоской лба неестественно блестят глаза.

«Игра», – сказал он себе, но это слово вспомнилось не сразу.

– У меня тридцать восемь и шесть, – слышал он тихий и виноватый голос. – Садитесь. Я так рада. Тетя Тася, сделайте чай, – хорошо?

– Очень хорошо, – пискливым голосом игрушки ответили ей.

Высвободив из-под плюшевого одеяла голую руку, другой рукой Нехаева снова закуталась до подбородка; рука ее была влажно горячая и неприятно легкая; Клим вздрогнул, сжав ее. Но лицо, густо порозовевшее, оттененное распущенными волосами и освещенное улыбкой радости, вдруг показалось Климу незнакомо милым, а горящие глаза вызывали у него и гордость и грусть. За ширмой шелестело и плавало темное облако, скрывая оранжевое пятно огня лампы, лицо девушки изменялось, вспыхивая и угасая.

В этот вечер Нехаева не цитировала стихов, не произносила имен поэтов, не говорила о своем страхе пред жизнью и смертью, она говорила неслыханными, нечитанными Климом словами только о любви. Улыбаясь, играя пальцами руки его, жадно глотая воздух, она шептала эти необычные слова, и Клим, не сомневаясь в их искренности, думал: не всякий может похвастаться тем, что вызвал такую любовь! Вместе с этим она была так по-детски жалка, что и ему захотелось говорить искренно. В словах ее он чувствовал столько пьяного счастья, что они опьяняли и его, возбуждая желание обнять « целовать невидимое ее тело. Мелькнула странная мысль: ее можно щипать, кусать, вообще – мучить, но она и это приняла бы как ласку. Она спрашивала шопотом:

– Ведь я – нравлюсь тебе? Ты меня немножко любишь?

– Да, – отвечал Клим, веря, что он не лжет. – Да!

Он смотрел в расширенные зрачки ее полубезумных глаз, и они открывали ему в глубине своей нечто, о чем он невольно подумал:

«Так вот это – любовь?»

И тотчас же ему вспомнились глаза Лидии, затем – немой взгляд Спивак. Он смутно понимал, что учится любить у настоящей любви, и понимал, что это важно для него. Незаметно для себя он в этот вечер почувствовал, что девушка полезна для него: наедине с нею он испытывает смену разнообразных, незнакомых ему ощущений и становится интересней сам себе. Он не притворяется пред нею, не украшает себя чужими словами, а Нехаева говорит ему:

– Насколько ты, с твоей сдержанностью, аристократичнее других! Так приятно видеть, что ты не швыряешь своих мыслей, знаний бессмысленно и ненужно, как это делают все, рисуясь друг перед другом! У тебя есть уважение к тайнам твоей души, это – редко. Не выношу людей, которые кричат, как заплутавшиеся в лесу слепые. «Я, я, я», – кричат они.

Клим соглашался:

– Да, о чем бы ни кричали, они в конце концов кричат только о своих я.

– Потому что оно бесцветно у них, они его не видят, – подхватила она его слова.

Особенно ценным в Нехаевой было то, что она умела смотреть на людей издали и сверху. В ее изображении даже те из них, о которых почтительно говорят, хвалебно пишут, становились маленькими и незначительными пред чем-то таинственным, что она чувствовала. Это таинственное не очень волновало Самгина, но ему было приятно, что девушка, упрощая больших людей, внушает ему сознание его равенства с ними.

Он стал ходить к ней каждый вечер и, насыщаясь ее речами, чувствовал, что растет. Его роман, конечно, был замечен, и Клим видел, что это выгодно подчеркивает его. Елизавета Спивак смотрела на него с любопытством и как бы поощрительно, Марина стала говорить еще более дружелюбно, брат, казалось, завидует ему. Дмитрии почему-то стал мрачнее, молчаливей и смотрел на Марину, обиженно мигая.

Клим ощущал в себе игру веселенького снисхождения ко всем, щекочущее желание похлопать по плечу Кутузова, который с одинаковым упрямством доказывал необходимость изучения Маркса и гениальность Мусоргского; наваливаясь на немого, тихого Спивака, всегда сидевшего у рояля, он говорил:

– Самая слабая опера Римского-Корсакова талантливее лучшей оперы Верди...

– Не кричите мне в ухо, – просил Спивак. Дома было скучновато, пели все те же романсы, дуэты и трио, все так же Кутузов сердился на Марину за то, что она детонирует, и так же он и Дмитрий спорили с Туробоевым, возбуждая и у Клима желание задорно крикнуть им что-то насмешливое.

Нехаева встала на ноги, краевые пятна на щеках ее горели еще ярче, под глазами легли тени, обострив ее скулы и придавая взгляду почти невыносимый блеск. Марина, встречая ее, сердито кричала:

– С ума ты сходишь! И чего смотрит твой доктор? Ведь это самоубийство!

Нехаева улыбалась ей, облизывала сухие губы, садилась в угол дивана, и вскоре там назойливо звучал ее голосок, докторально убеждавший Дмитрия Самгина:

– Стремление ученого анализировать явления природы равноценно игре ребенка, который ломает игрушки, чтоб посмотреть, что у них внутри...

– А – не банально ли это, барышня? – издали спрашивал Кутузов, теребя бороду, хмуря брови. Она не отвечала ему, это брал на себя Туробоев; он ленивенько говорил:

– А внутри обыкновенно оказывается или непознаваемое или какая-нибудь дрянь, вроде борьбы за существование...

Просидев час-полтора, Нехаева собиралась домой, Клим шел провожать ее, не всегда охотно.

Она любила дарить ему книги, репродукции с модных картин, подарила бювар, на коже которого был вытиснен фавн, и чернильницу невероятно вычурной формы. У нее было много смешных примет, маленьких суеверий, она стыдилась их, стыдилась, видимо, и своей веры в бога. Стоя с Климом в Казанском соборе за пасхальной обедней, она, когда запели «Христос воскресе», вздрогнула, пошатнулась и тихонько зарыдала.

А после, идя с ним по улице, под черным небом и холодным ветром, который, сердито пыля сухим снегом, рвал и разбрасывал по городу жидковатый звон колоколов, она, покашливая, виновато говорила:

– Смешно, что я заплакала? Но меня потрясает гениальное, а церковная музыка в России – гениальна...

Вырываясь из каменных объятий собора, бежали во все стороны темненькие люди; при огнях не очень пышной иллюминации они казались темнее, чем всегда; только из-под верхних одежд женщин выглядывали полосы светлых материй.

Клим, слушая ее, думал о том, что провинция торжественнее и радостней, чем этот холодный город, дважды аккуратно и скучно разрезанный вдоль: рекою, сдавленной гранитом, и бесконечным каналом Невского, тоже как будто прорубленного сквозь камень. И ожившими камнями двигались по проспекту люди, катились кареты, запряженные машиноподобными лошадями. Медный звон среди каменных стен пел не так благозвучно, как в деревянной провинции.

Нехаева, повиснув на руке Клима, говорила о мрачной поэзии заупокойной литургии, заставив спутника своего с досадой вспомнить сказку о глупце, который пел на свадьбе похоронные песни. Шли против ветра, говорить ей было трудно, она задыхалась. Клим строго, тоном старшего, сказал:

– Молчи, закрой рот и дыши носом. Но, когда, наняв извозчика, поехали к Премировьм, она снова заговорила, прикрывая рот муфтой.

– Ты, конечно, считаешь это все предрассудком, а я люблю поэзию предрассудков. Кто-то сказал: «Предрассудки – обломки старых истин». Это очень умно. Я верю, что старые истины воскреснут еще более прекрасными.