– Еще Самгин, ужасно серьезный, – говорила она высокой даме с лицом кошки. – Ее зовут Елизавета Львовна, а вот ее муж.

У рояля, разбирая ноты, сидел маленький, сильно сутулый человек в чалме курчавых волос, черные волосы отливали синевой, а лицо было серое, с розовыми пятнами на скулах.

– Спивак, – глухо сказал он. – Поете? Отрицательный ответ удивил его, он снял с унылого носа дымчатое пенснэ и, покашливая, мигая, посмотрел в лицо Клима опухшими глазами так, точно спрашивал: «А зачем же вы?»

– Идемте, он ничего не понимает, кроме нот. На диване полулежала сухонькая девица в темном платье «реформ», похожем на рясу монахини, над нею склонился Дмитрий и гудел:

– Эргилья, друг Сервантеса, автор поэмы «Араукана»...

– Довольно испанцев, – крикнула Марина. – Самгин – Серафима Нехаева. Все!

И, оставив Клима, она побежала к роялю, а Нехаева, небрежно кивнув головою, подобрала тоненькие ноги и прикрыла их подолом платья. Клим принял это как приглашение сесть рядом с нею.

Он злился. Его раздражало шумное оживление Марины, и почему-то была неприятна встреча с Туробоеаым. Трудно было признать, что именно вот этот человек с бескровным лицом и какими-то кричащими глазами – мальчик, который стоял перед Варавкой и звонким голосом говорил о любви своей к Лидии. Неприятен был и бородатый студент.

Он и Елизавета Спивак запели незнакомый Климу дуэт, маленький музыкант отлично аккомпанировал. Музыка всегда успокаивала Самгина, точнее – она опустошала его, изгоняя все думы и чувствования; слушая музыку, он ощущал только ласковую грусть. Дама пела вдохновенно, небольшим, но очень выработанным сопрано, ее лицо потеряло сходство с лицом кошки, облагородилось печалью, стройная фигура стала еще выше и тоньше. Кутузов пел очень красивым баритоном, легко и умело. Особенно трогательно они спели финал:

О ночь! Поскорее укрой
Прозрачным твоим покрывалом,
Целебным забвенья фиалом
Томимую душу тоской,
Как матерь дитя, успокой!

Климу показалось, что тоска, о которой пели, давно уже знакома ему, но лишь сейчас он почувствовал себя полным ею до удушья, почти до слез.

Кончив петь, дама подошла к столу, взяла из вазы яблоко и, задумчиво погладив его маленькой рукою, положила обратно.

– Вы заметили? – шепнула Климу его соседка.

– Что? – спросил он, взглянув на ее гладкую голову галки и в маленькое, точно у подростка, птичье лицо.

– Заметили, как она – яблоко?

– Да, видел.

– Какая грация, не правда ли?

Клим согласно склонил голову, подумав:

«Институтка, должно быть».

В памяти остался странный, как бы умоляющий взгляд узких глаз неопределенной, зеленовато-серой окраски.

Дмитрий тяжело завозился, вооружаясь костылем, и сказал дразнящим тоном:

– А все-таки этот ваш Верлен хуже Фофанова. У рояля звучал приятный голос Кутузова:

– Уже Галлен знал, что седалище души в головном мозгу...

– Вы головным мозгом поете так задушевно? – спросил Туробоев.

«Как везде, – подумал Клим. – Нет ничего, о чем бы не спорили».

Марина, схватив Кутузова за рукав, потащила его к роялю, там они запели «Не искушай». Климу показалось, что бородач поет излишне чувствительно, это не гармонирует с его коренастой фигурой, мужиковатым лицом, – не гармонирует и даже несколько смешно. Сильный и богатый голос Марины оглушал, она плохо владела им, верхние ноты звучали резко, крикливо. Клим был очень доволен, когда Кутузов, кончив дуэт, бесцеремонно сказал ей:

– Нет, девушка, это не про вас писано.

Марина и Дмитрий со своим костылем занимали места в комнате больше всех. Дмитрий двигался за девицей, как барка за пароходом, а в беспокойном хождении Марины было что-то тревожное, чувствовался избыток животной энергии, и это смущало Клима, возбуждая в нем нескромные и нелестные для девицы мысли. Еще издали она заставляла его ждать, что толкнет тугой, высокой грудью или заденет бедром. Казалось, что телу ее тесно не только в платье, но и в комнате. Неприязненно следя за нею, Клим думал, что она, вероятно, пахнет потом, кухней, баней. Вот она, напирая грудью на Кутузова, говорит крикливо и, кажется, обиженно:

– Ну да, ношу джерси, потому что терпеть не могу проповедей Льва Толстого.

– Ух, – воскликнул Кутузов и так крепко закрыл глаза, что все лицо его старчески сморщилось.

Жена пианиста тоже бесприютно блуждала по комнате, точно кошка, впервые и случайно попавшая в чужую квартиру. Ее качающаяся походка, рассеянный взгляд синеватых глаз, ее манера дотрагиваться до вещей – все это привлекало внимание Клима, улыбка туго натянутых губ красивого рта казалась вынужденной, молчаливость подозрительной.

«Хитрая», – подумал Клим.

Нехаева была неприятна. Сидела она изломанно скорчившись, от нее исходил одуряющий запах крепких духов. Можно было подумать, что тени в глазницах ее искусственны, так же как румянец на щеках и чрезмерная яркость губ. Начесанные на уши волосы делали ее лицо узким и острым, но Самгин уже не находил эту девушку такой уродливой, какой она показалась с первого взгляда. Ее глаза смотрели на людей грустно, и она как будто чувствовала себя серьезнее всех в этой комнате.

Вдруг Клим вспомнил, как возмутительно простилась с ним Лидия, уезжая в Москву.

– Верю, что ты возвратишься со щитом, а не на щите, – сказала она, усмехаясь недоброй усмешкой.

Подошел брат, привалился к Нехаевой, и через минуту Клим услышал, что она точно святцы читает:

– Маллармэ, Ролина, Ренэ Жиль, Пеладан...

– Отлично разделал их Макс Нордау, – сказал Дмитрий поддразнивающим тоном.

Кутузов зашипел, грозя ему пальцем, потому что Спивак начал играть Моцарта. Осторожно подошел Туробоев и присел на ручку дивана, улыбнувшись Климу. Вблизи он казался старше своего возраста, странно белая кожа его лица как бы припудрена, под глазами синеватые тени, углы рта устало опущены. Когда Спивак кончил играть, Туробоев сказал:

– Вы очень изменились, Самгин. Я помню вас маленьким педантом, который любил всех поучать.

Клим крепко сжал зубы, придумывая, что ответить человеку, под пристальным взглядом которого он чувствовал себя стесненно. Дмитрий неуместно и слишком громко заговорил о консерватизме провинции, Туробоев посмотрел на него, прищурив глаза, и произнес небрежно:

– А мне нравится устойчивость вкусов и мнений.

– Деревня еще устойчивей, – заметил Клим.

– Не нахожу, что это плохо, – сказал Туробоев, закурив папиросу. – А вот здесь все явления и сами люди кажутся более чем где-либо скоропреходящими, я бы даже сказал – более смертными.

– Это очень верно! – согласилась Нехаева. Туробоев усмехнулся. Губы у него были разные, нижняя значительно толще верхней, темные глаза прорезаны красиво, но взгляд их неприятно разноречив, неуловим. Самгин решил, что это кричащие глаза человека больного и озабоченного желанием скрыть свою боль и что Туробоев человек преждевременно износившийся. Брат спорил с Нехаевой о символизме, она несколько раздраженно увещевала его:

– Вы путаете, к символизму надо идти от идей Платона.

– Вы помните Лидию Варавку? – спросил Клим. Туробоев ответил не сразу и глядя на дым своей папиросы:

– Конечно. Такая бойкая цыганочка. Что... как она живет? Хочет быть актрисой? Это настоящее женское дело, – закончил он, усмехаясь в лицо Клима, и посмотрел в сторону Спивак; она, согнувшись над клавиатурой через плечо мужа, спрашивала Марину:

– Слышишь? Ми бемоль...

«И это – всё?» – подумал Клим, обращаясь к Лидии, – подумать хотелось злорадно, а подумалось грустно.

Снова начали петь, и снова Самгину не верилось, что бородатый человек с грубым лицом и красными кулаками может петь так умело и красиво. Марина пела с яростью, но детонируя, она широко открывала рот, хмурила золотые брови, бугры ее грудей неприлично напрягались.