Изменить стиль страницы

Покачиваются на волнах, плывут вниз по течению бескозырки…

Шевелятся тела на том берегу…

Хохочет какой-то фашист…

Зажмурив глаза, лежит Норкин, уткнувшись лицом между корней дерева и зажав руками уши. Грустно смотрит на него Лебедев, но молчит.

Наконец Норкин открыл глаза, приподнялся, оттянул затвор автомата и поставил переключатель на автоматическую стрельбу.

— Ольхов!

— Его нет, Миша, — ответил Лебедев. — Где он?

— Ты сам послал его с приказом.

— Ах, да… Совсем забыл… — Бывает…

— Да-а-а… Ольхов! Черт тебя побери!

— Здесь, товарищ лейтенант! — и запыхавшийся Ольхов упал рядом с Норкиным.

— Где шляешься? Я зову, зоау, а… — Пленных проверял.

— Табачком угощал камрадов?!

— Они больше не курят, товарищ лейтенант.

В ответе связного Норкия уловил то же новое, что й в усмешке Никишина, и посмотрел в его 'глаза. Ольхов спокойно выдержал его взгляд, и лейтенант, криво усмехнувшись, громко сказал:

— Теперь держись, фрицы! Повоюем!

Уже под вечер, когда бой стих, недалеко от фронта обнаружили раненого немецкого солдата, "который тащил на себе моряка. Сначала думали, что это охотник за «язы «ком» возвращается с добычей, но смущало одно: немец шел не на запад, а на восток. Порой он сам шатался, падал, некоторое время лежал неподвижно рядом с матросом, потом снова вставал и тащил его дальше. Увидев ополченцев, немец осторожно положил магроса на землю, снял каску и замахал ею.

— Их бин арбайтер, — вот и всё, что смогли узнать от него тут, и лишь позднее, в госпитале, он рассказал, что он не верит в победу Германии, ненавидит фашистов и давно хотел убежать из армии. Сегодня такой случай представился. Пробираясь по окопу, он увидел убитого немецкого солдата и раненого матроса. Матрос истекал кровью и немец потащил его. А потом и самого ранило.

— Их бин арбайтер, — закончил пленный.

Второй день не переставая моросит дождь. Мелкими белыми бусинками ложится он на бушлаты, стекает струйками с касок. Иа дне окопов скопилась жидкая грязь. Она чавкает под ногами, кажется — вот-вот подберется к нишам, затопит их. Холодно. Вымокла одежда, а блиндажей своевременно не вырыли, и матросы поочередно, небольшими группами, ходят обсушиться и обогреться на ка-пе. Там всегда много людей, немного душновато, но зато тепло. Однако на ка-пе долго не задерживались. Посидит матрос, отогреет покрасневшие руки, выкурит самокрутку и молча уходит, уступая место другим.

Не забыли моряки берегов безымянной речки, хотя и далеко ушли от них; давно поняли, что от фашистов пощады ждать нечего, да и не просили ее. Есть хоть один патрон, поднимается еще рука для удара — и дерется матрос! А за спиной — Ленинград, вся родная земля.

Ненавидели фашисты его защитников в полосатых тельняшках, старались уничтожить ненавистную им «черную смерть». Бывало и так: кружится, кружится над дорогой самолет, как ястреб, и вдруг сваливается в отвесное пике, падает почти до вершин деревьев. Что он заметил? Батарею, воинскую часть, колонну машин? Нет, это только матрос. Он стоит на дороге и грозит самолету автоматом. Страшная сила отрывает летчика от сидения, ремни врезаются в тело, а он, сжав зубы, ловит в прицел быстро увеличивающуюся фигуру в бушлате. Перекрест нитей точно на груди матроса! Еще мгновение… И рвет землю трасса, кровью наливаются глаза летчика, а матрос, как ни в чем не бывало, снова стоит на дороге, но только в другом месте, да еще и папиросу крутит!

Снова пикирует самолет, и опять в самый последний момент матрос бросается в сторону, прячется за дерево или падает в воронку, чтобы выждать время и встать, стряхнуть с брюк желтые иглы елей и, заломив бескозырку, продолжать свой путь.

Сегодня в блиндаже особенно людно. Дым повис под толстыми сосновыми бревнами наката плотной синеватой пеленой. Она колышется, порой клубится от потоков свежего ветра, врывающегося в смотровую щель. Норкин отчетливо слышит тиканье своих часов. Не до разговоров матросам: они ждут, досасывают самокрутки и снова ждут, когда, наконец, приЕедут «языка».

Неделю назад, после длительного, упорного боя, моряки бросились в атаку, потеснили немцев, но из оврага неожиданно выскочили фашистские танки и пришлось поспешно отступить, спрятаться в окопах, прикрыться огнем артиллерии. Здесь, уже придя в себя, лейтенант Углов не досчитался одного матроса. Углов задал несколько вопросов и всё стало ясно: кто-то видел, как около немецких окопов Дроздов схватился за ноги и упал. В горячке боя про него забыли и он остался там.

Сгорбившись, опустив голову, стоял Углов перед Кулаковым.

— Как вы могли оставить товарища? Как это можно? — скорее спрашивал, чем ругал Кулаков.

Но вежливое «вы» и спокойный голос страшнее отборной ругани: это приговор Углову, командиру и моряку. Только с незнакомыми людьми так разговаривал Кулаков, только на них так смотрели его усталые глаза.

Углов мог сказать, что он не так виноват, как кажется, что матросов много, а он один и ему самому было жарко в бою — он сам порой дрался как прострой автоматчик. Многое мог бы он сказать в свое оправдание, да разве в этом дело? Разве оправданиями вернешь Дроздова?

«Я оставил на поле боя раненого товарища и нет мне оправдания ни как командиру, ни как человеку!» — вынес Углов себе приговор. _

— Как же это? — спрашивал Кулаков и обводил моряков широко открытыми глазами.

— Разрешите? — сказал Углов, исподлобья взглянув на капитан-лейтенанта. — Разрешите пойти туда? Буду искать Дроздова.

Зашевелились моряки, легким порывом ветерка пронесся одобрительный шепот и снова стало тихо. Смелое, даже дерзкое решение Углова казалось матросам правильным, единственным в создавшемся положении. Батальон жил внутренней спайкой, верой друг в друга, верой в весь советский народ. Каждый, идя в бой, был спокоен: товарищи не оставят в беде, помогут в трудную минуту, и вдруг…

«Пусть лучше погибнет Углов, чем вера в товарищество», — решил Кулаков и резко бросил:

— Иди!

Последнее слово сказано, и, прихрамывая, Кулаков, заковылял дальше, даже не взглянув на Углова. А тот, козырнув спине командира батальона, поддернул автомат и пошел к лесу. Никто не пожелал ему счастливого пути, никто не окликнул. Только на опушке леса догнал его командир отделения Крамарев и молча зашагал, точно попадая в следы, оставленные на мокрой траве стоптанными сапогами лейтенанта.

Глядя на их спины, вздохнул Кулаков и спросил, поворачиваясь к Ясеневу:

— Пожалуй, зря я их отпустил, а?

— Поторопились мы чуть-чуть…

— Вот и не зря! Жалко мне их, но пусть идут! Пусть все знают, что такое матросская честь!

Честь Родины, матросскую славу — вот что берег капитан-лейтенант больше своей жизни.

— Нет другой такой страны, как наша, и нет моряков лучше русских! — обычно говорил Кулаков, прочитав в газете или услышав по радио про подвиг моряков.

И настолько остро он чувствовал это, что порой бывал неправ. Например, он никому не сказал о своем ранении в ногу, считая, что сознаться в этом — значит расписаться в собственном бессилии. А однажды, когда Норкин попросил его представить к награде матроса Метелкина, который сжег бутылками два танка, Кулаков, с сияющими от радости глазами выслушал его, а потом спросил, пожав плечами:

— А за что его награждать? Ему было приказано держать фронт? Было! Если бы танки прошли — он бы не выполнил приказа. Я бы его отдал под трибунал!.. Объяви благодарность, и всё.

Тут вмешался в разговор и Ясенев. Они с Норкиным долго убеждали Кулакова в том, что он ошибается, но тот упорно твердил одно:

— Вы можете говорить что угодно, а наградной лист не подпишу!.. Вот если бы Метелкин проявил инициативу!

— То есть?

— Чего проще!.. Послали, допустим, его в разведку, а он по пути еще и танк сжег!.. Вот это совсем другое дело.

Ясенев пожал плечами, попробовал еще переубедить Кулакова, но тот заупрямился, и они разошлись по разным ротам так и не договорившись. Это, кажется, была их единственная размолвка.