Изменить стиль страницы

После нашей очной ставки он, как видно, очнулся, постарался сам себя вытащить из черной ямы и дал дополнительные показания, где определил себя как человека странного; вспомнил, как однажды в царскосельском саду обрадованно кинулся к приятелю своему Павлу Петровичу Ушакову, разговорился, но скоро отошел обиженный странной холодностью собеседника и тогда-то услыхал от товарищей: «Как смел ты остановить великого князя?» Оказалось, Кюхля спутал Ушакова не с кем иным, как с Николаем Павловичем (будущим царем!).

К этому прибавлю, что Кюхельбекер, не попавший в Сибирское каторжное сообщество, в течение почти десяти лет проживши в тягчайшем, по существу, одиночестве, сохранил, кажется, в большей степени, чем многие из декабристов, живость, свежесть, лицейских лет «первоначальны нравы». Те, кто жили вместе, в Чите и Петровском, конечно, много выиграли, но притом сознательно или невольно влияли друг на друга, вырабатывая некоторые общие, не всегда самостоятельные мнения.

Меж тем показали меня матросам, которые будто бы ударили Кюхлю по руке, чтоб он не попал в Михаила Павловича. Оставим слово «ударили» на их совести — разумеется, не ударили, но ласково отвели руку… Матросики Пущина, конечно, не признали, ибо я совсем тут ни при чем, но припомнили, что близ Кюхли стоял офицер в конногвардейском мундире, а также известный им Финляндского полка поручик Цебриков.

Из конной гвардии в нашем каре был один Саша Одоевский. Вернувшись с допроса, я в тот вечер запел в итальянской манере:

О, Александр, Саша, Ланскова племянник,
Поберегись, берегись… и т. п.

Помню, что положил всю эту нескладицу на арию из «Волшебной флейты», и Одоевский понял, приготовился вовремя ответить; когда его прижали, что он-де один из конногвардейцев был с нашей стороны, Саша отвечал, что, возможно, кто-то стоял и не в своей шинели или в похожем по расцветке артиллерийском мундире.

После этого Кюхель мой, кажется, совсем духом пал и стал требовать новых очных ставок с Одоевским и мною. Начальство, однако, не торопилось, а один из матросов вдруг припомнил, будто Кюхельбекера подговаривал стрелять «человек в бекеше, и очень высокий». Среди всех подозреваемых самым длинным был, конечно, Иван Пущин, и меня снова притянули. Я же отвечал, что был на площади не в бекеше, а в шинели.

Оставался на подозрении еще и Цебриков, которого назвали матросы, но сей арестант столь громко и дерзко отвечал, что его одно время держали в ручных и ножных кандалах; смысл же его возражений состоял в том, что матросы его нарочно оговорили, ибо их к тому поощрил начальник, цебриковский недоброжелатель…

Тут пошла такая свара и путаница, что только благодаря ей Иван Пущин с величайшим трудом спасся от совершенной напраслины. В конце концов, в заключении по делу моему было написано, что вина в опасном подстрекательстве Кюхельбекера не доказана.

А впрочем, если б и доказали, все равно дали бы столько же, сколько дали, первый разряд, то есть смертная казнь, замененная вечной каторгой. Однако это я теперь, задним числом, могу рассудить, а тогда, весной 26-го, вполне мог вообразить, что получу вместе с Кюхлей пулю или петлю — для назидания всем, кто поднимает руку на члена царствующей фамилии.

Пожалуй, диспут мой с Кюхлей был самым неприятным моментом. Однако я был рад, что сумел преломить злость и обиду на товарища, и за это одно благодарю судьбу, меня испытавшую. Несколько дней мы обсуждали всю эту нескладицу с моим соседом из каземата 4-го Сергеем Волконским, и я, кажется, пел музыкальнее, чем на вечерах Егора Антоновича. Зато князь Сергей Григорьевич, прежде чем пропел мне свое, так нафальшивил, что я ожидал развала стен нашей темницы.

Время шло, меня опять не вызывали. Находился час и песенкой перекинуться, позже перестукнуться. Впрочем, тут уж вторгаются мои шлиссельбургские мемуары.

Вот ведь как человек устроен: по-тогдашнему Петропавловский 1826-й и Шлиссельбург 27-го — совершенно разные эпохи, целые десятилетия впечатлений и ощущений. А теперь, на тридцатилетней дистанции, события слились, сгладились, почти склеились… Только еще раз напомню, что я был веселее и моложе, — потому что в голову опять лезут эпизоды не страшные, забавные; можно подумать, будто провел время в Карлсбаде или Бадене. А ведь положение мое и виды на будущее были, в сущности, печальны, ужасны, безнадежны.

Как быть? Никак не подберу (и даже стыдно!) приличествующего минорного тона.

А слушайте. Пока набросаю как бы конспект.

Через стенку все спорили (жаль, Яковлев не слышал) в пользу Моцарта или Россини, а я всех вокруг донимал Вебером.

Успех моих судебных историй.

Светское болтание Свистунова, наизусть дворцовые меню, и мы за ним: «Консоме с крессом, форель ропшинская, котлеты из молочного барашка по-кламарски, пармские вафли с фиалковым мороженым».

О бабах.

Моя загадка — почему Боклерк? Только через десять лет узнал ответ.

Боклерк (beau clerc) — «прекрасный клерк», т. е. попросту говоря — грамотей: король Генрих I, английский, как видно, выделялся из ряда своих малограмотных или просто безграмотных предшественников. Только на каторге Пущин доискался истины и заверял меня, что подобные вещи кажутся второстепенными лишь на воле.

О книгах — чья лучше?

Только и слышу — Стерн, Стерн!

Завалишин и Александр Муравьев (Никитин брат) предпочитают Плутарха, кто-то — Державина, Монтеня, большинство — Стерна. Один я за моего Дон Кишота! Ох, и побился за него с нашими, как он сам — за Дульцинею!

Мне говорят: Твой Кишот смешон, значит, принижен.

— Мой Дон Кихот, — отвечаю, — смешон и тем как раз возвышен, господа сурьезные!

— Твой Сервантес без единого изъятия и без всякого цензурного ущерба был десятки раз напечатан в стране, где царили инквизиция и тирания. Значит, ничуть им не мешал и даже помогал!

Я: Задача истинно великого писателя — высказаться при тирании и не быть повешенным. Истинно великого на всех хватит, как моего Пушкина: он нравится демократам и стародумам, западникам и придворным, простым и знатным, а он сам по себе, ни для кого особенно и для всех несомненно!

Мне: Да что же общего у тебя с этим нелепым гишпанцем?

Я: Каждый человек есть отчасти Дон Кихот — а мы все в особенности.

— Это мы-то?

— Мы все вышли, на Росинантах выехали за справедливость, наобещали счастливых островов Санчо Пансам и разбились…

Смешно и печально: смейтесь, особенно смейтесь, сытые, благомысленные господа, которые и пальцем не шевельнули для подобных глупостей.

А Дон Кихот мой все же, оказывается, не зря дурил: кому-то — может быть, и многим — стыдно стало, кто-то из читателей вдруг задумается — что же это мы смеемся и где истинный безумец? На страницах или над страницей?

Признаюсь вам по секрету — в Сибири кое-кому из наших, кто не читал никогда Сервантеса, я подробно пересказал книгу, и почти все после утверждали, будто, взявшись наконец читать, находили, что мой текст лучше!

Вот такие шуточки шутим-с!

Кстати, успех дельвиговой, кажется (а может, яковлевской), шутки: писал некоторые вольные стихи, журналы не берут — Дельвиг (или Яковлев) составляет приличный французский перевод собственного сочинения (может, и Пушкин тут приложил руку, ибо Тося спервоначалу языком хромал); через Корсаковых сие отправляется в известный французский журнал и там печатается, после чего Дельвиг с журналом является, кажется, в наш «Вестник Европы» и предлагает перевод некоего бусурманского поэта. Перевод — другое дело! Редактор согласен печатать, и Дельвиг подает перевод с французского, то есть свои первоначальные вирши. Стихи напечатаны, все довольны, а Пушкин собирается мистифицировать Тосю (или все же Паяса?) «Письмом из Парижа», где некий человек называет себя автором французского текста и благодарит за русский перевод, впрочем не слишком совершенный.