Далее генерал жаловался, что в своем стремлении освободить крестьян он почти не имеет союзников там, на самом верху, — а если б мы не пошли бездельничать в Сибирь, то «генерал Оболенский, тайный советник Пущин» освободили бы крестьян и раньше и лучше его.
Неглуп Иаков Иванович; еще вот о каком курьезе вспомнил: спрашивает Евгения Петровича — известно ли ему, что лет пятнадцать назад, в самый разгар николаевского правления, два «государственных преступника, находящихся на поселении», — а именно Михайло Фонвизин да Иван Пущин — составили весьма толковую записку об освобождении помещичьих крестьян?
Оболенский, конечно, о том знал: находясь вместе со мною в Ялуторовске, он ведь явился (вкупе с покойным батюшкой вашим и Матвеем Муравьевым-Апостолом) первым читателем нашего опуса. Однако, изумился я, откуда св. Яков проведал о сей затее?
Оказалось, Ростовцев все досконально вызнал…
Дело в том, что граф Павел Дмитриевич Киселев в ту пору, в 1840-е годы, много занимался крестьянским вопросом и, конечно, глядел светлой личностью среди министров Незабвенного (он же «неудобозабываемый»).
Так вот дошло и в наше сибирское захолустье, что Киселев пытается пробиться сквозь «черный кабинет» и составить наиболее приемлемый проект эмансипации.
Покойный Мих. Ал. Фонвизин (не без некоторого моего участия) набросал: неглупо, по-моему, и многое было как будто лучше и тоньше обдумано, нежели в теперешних проектах. Ладно, что говорить о 1858-м: тогда был 1842-й, и крепостное состояние гляделось совершенно незыблемым.
Оказалось, однако, что главное затруднение — не в щекотливости сюжета, а в чем же — угадайте?
А в том — как передать Киселеву!
То есть оказий было немало, но Киселев не желал «обманывать государя» и предъявлять ему «записку неизвестных». Он-то знал хорошо, кто написал, — но сказать прямо, что это наша работа, — нельзя: государственным преступникам категорически запрещены всякие рассуждения на государственные темы, особливо через голову надзирающего начальства.
Так и не нашли удобной формы вручения.
Мы все же послали проект без обратного имени и полагали — все затерялось в бюрократических недрах. Оказалось, однако, что Яков Иванович — истинный энтузиаст!
В этом месте последней московской беседы с Оболенским в Ростовцеве все же пробудился придворный интриган, и он, между прочим, кинул камешек в огород Киселева — что, дескать, мы преувеличиваем его благородный тон. Сообщил и забавную шуточку Александра Сергеевича Меншикова: однажды государь говорил в Совете, что надо разорить семь укрепленных аулов Шамиля, и спрашивает — кто бы мог возглавить подобное предприятие? А Меншиков будто бы посоветовал Киселева: «Он недавно всех государственных крестьян разорил — так ему еще семь аулов разорить — сущий пустяк!..»
Подсвистывая Киселеву, Ростовцев все твердил свое: «Адмирал Бестужев и генерал Оболенский лучше Меншикова защитили бы Севастополь, а тайные советники Пущин и Батеньков давно бы освободили крестьян».
Наш Евгений Петрович, хоть и человек умиленный, но на это недурно отвечал:
— Кто знает, Я. И., что бы с нами случилось, если б мы остались на воле и при карьере: вот ведь Михайло Муравьев из наших (простите уж, Евгений Иванович, что не умолчал о дядюшке вашем) — стоило весам чуть-чуть податься, и пошел бы он в Сибирь, с братьями — но повезло, уцелел, в министры выполз, да не в хорошие, как ты, Ростовцев, а в дурные министры. И мало того, что ретроград, — человек ведь плохой! Даже не пожелал встретиться с кузеном, возвратившимся после 30 лет сибирского изгнания…
Мой дядя со стороны матери (точнее, муж маменькиной сестры) Михаил Николаевич Муравьев, автор одного из декабристских уставов, родственник чуть ли не полутора десятка заговорщиков, отсидел в крепости полгода, ожидая решения своей участи, и в конце концов, прощенный, принялся рьяно служить. Спрошенный в Польше, не родственник ли он повешенного Сергея Муравьева, дядя ответил знаменитой фразой: «Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают!» Фраза 1831 года. И с тех пор навсегда приклеилась к нему кличка Муравьев-вешатель.
В общем, Оболенский убеждал Я. Ив., что ему сейчас «с Муравьевым бороться надо, чтоб крестьян освободить — а вдруг при ином повороте судеб, пришлось бы тебе и со мною, и с Пущиным спорить — и мы вдруг стояли бы на помещичьей стороне, за розги и прочее — не дай бог!»
Посмеялся наш министр, обнял Оболенского, уехал. Думаю, уехал довольный: он нас выдавал — а теперь любит; другой же министр с нами шел и судьбу делил — а нынче морду воротит.
Что скажешь, Евгений Иванович?
Не слышу, как обычно, на расстоянии ответа вашего, но вот что сам скажу:
Не дело Евгению Петровичу (ох, сплошные Евгении — не запутаться бы!)[24] — не дело лобызаться с министром, отпускать ему грехи, давать советы.
И вот почему.
Как ни хорош Яков Иванович — а все же Иаков Иванович. Поняли, надеюсь? И ведь не приходит О-му в голову, что, например, его объятия и доверенность могут быть поставлены нам, прочим декабристам, в укор — что мы-де не так любезны и не ищем подобных встреч.
Но не это еще главное.
Я втолковывал патриарху константинопольскому, что негоже со своей тропы, судьбой назначенной, сходить.
Прозвище патриарха Е. П. Оболенский получил за религиозный патриотизм, проявившийся в том, что он горячо желал присоединения Константинополя к нашей православной империи.
Топай знай по своей тропе, делай свое добро, как сумеешь — а на чужой дорожке все равно сумеешь хуже. И пусть Я. И. Ростовцев, коль взялся за благие дела, протаптывает свою тропу, даже тракт — его дело! Если выйдет к добру — так его маршрут с твоим сойдется: все равно — будто к полюсу идти с разных сторон; а хорошее дело при том сложится как бы само по себе.
Вот так я отчитывал Евгения Петровича во время последней нашей московской встречи, о чем тогда еще не имел духу вам писать. Однако, как известно, князь — патриарх наш неподатлив и все равно уверен, будто бог ему велит обнимать Якова Ростовцева, и все тут.
Странные штуки судьба с нами выделывает!
На этом кончается записка Ив. Ив. о «ростовцевской истории».
Сходство наших воззрений (столь причудливо обнаружившееся в истории с моей запиской, мне же подаренной) подтвердилось и почти дословным совпадением одной мысли Ив. Ив-ча с тем, что я написал Оболенскому по поводу его встречи с Ростовцевым: «Ну, а ежели бы Ваше письмо обратило на Вас внимание, как на человека более благодарного, чем другие возвращенные из Сибири, если бы вследствие этого Вам были бы даны особые льготы, довольны ли бы Вы были, что написали его? Пишу Вам так, Евгений Петрович, ибо очень Вас люблю. Я говорю с Вами теперь, как говаривал в старые времена в Ялуторовске, и говорю потому, что считаю себя членом ялуторовской семьи».
Теперь, когда нет в живых ни Пущина, ни Оболенского, ни Ростовцева, необходимо добавить ко всей этой истории несколько слов. Ростовцеву оставалось в ту пору еще год с небольшим жизни: не знаю, что за тяжкая болезнь уж вела его с этого света? Может быть, именно предчувствуя скорую кончину, он и старался помириться с богом.
Много лет спустя от заслуживающих доверия лиц я собрал немало рассказов, из которых следует, что нельзя преуменьшать роль Я. И. в реформе 1861 года: все колебалось, царь и хотел и не хотел; Орлов, Адлерберг были на страже, и всякое либеральное предложение встречало черное противодействие. Однако Я. И. улучил момент и нашел час, в ноябре 57-го, подсунуть Александру IIпроект рескрипта. Когда же документ был в газетах распечатан — тогда реформа началась: пусть на несколько лет работы, пусть не так, как бы следовало, — но началась, и отступления уже не было. «Реформа дурна», — повторяем мы часто. Так! Но могла быть и хуже, могла явиться на свет еще лет через 20. Я не поклонник Ростовцева, но охулки на руку не положу. Реформа в немалой степени — дело его рук.
24
Отец, узнав в крепости о моем рождении, просил назвать Евгением — именно в честь Евгения Оболенского.