И если глянуть шире, не только на Москву тех дней, но на всю Россию тех дней и лет, — что же увидим?
Прежде всего — Главное тайное общество, ей-ей, почище всех наших, взятых вместе: разумею — верховную власть. Вот вам логическая цепочка, причем далеко не вся: царь Александр хочет будто бы перемен и, действительно, велит подготовить конституцию — о том знают единицы (нашим рассказывали Вяземский, Николай Тургенев). Казалось бы, зачем при такой репетиции большого всероссийского сюрприза заводить военные поселения? Оказывается, и тут был секретный план, неизвестный даже министрам, — еще один «заговор сверху» (об этом я кое-что узнал недавно, но расскажу после, если успею). Еще одна тайна.
Отречение: в 1819-м, оказывается, Николаю сообщено, что он наследник, и Константин вскоре напишет отречение, но о том почти никто не извещен, страна не извещена, да и сами царские братья, хотя и знают, все равно как бы и не знают — государственная тайна для самих себя?
Но и это не все: царь знает о нашем тайном союзе, причем сведения имеет явно преувеличенные, а при том прикидывается, будто вообще ничего не знает, и мы почти верим, что он не знает, но ошибаемся…
Наконец, собственные разговоры Александра об отречении, и — чем дьявол не шутит — только ли разговоры?
В общем, наверху постоянно был, так сказать, заговор наизнанку. Чем больше я думаю над царскими делами, тем более нахожу удивляющее сходство с нами, нашим комплотом.
Ты скажешь, Евгений, что это тривиальность; что, борясь с мятежниками, правительство должно действовать еще более секретно, чем они: все так, тривиально! Но слыханное ли дело, чтобы одновременно, во дворце и в подполье, царь и цареубийцы в глубочайшей тайне друг от друга готовили конституционные проекты, дабы осчастливить Россию?
Ты скажешь: да ведь декабристы это дружба, благородство, а наверху — злоба, подозрение… И я снова воскликну: так! Да не так!
Ведь о том, как мы сами себя вдохновляли, обмениваясь миражами, я толковал несколько страниц назад… И вот еще вспомнил эпизод: за год примерно до бунта приехало к нам в Москву петербургское, так сказать, начальство по тайному обществу, а именно Евгений Оболенский, и собрались Нарышкин, Семенов, Колошин, и в разговоре тогда сильно воодушевились, и уж толковали не о смене власти (это дело ясное, решенное!), а об устройстве страны через месяц, через год после революции.
И я было зажегся, но потом — характер ведь мой знаете — опамятовался, и при всей сурьезности беседы взял да и мигнул Евгению: мол, прикидываешься, будто не знаешь, что ничего не готово; что, дай бог, лет через десять будем в силах. Оболенский, однако, на мое мигание осерчал и, когда разговор отвлекся, шепнул:
— Что ты, Иван Иванович, не понимаешь?
— Не понимаю: у меня в московской управе едва найдется двадцать молодцов, но половине из них не могу даже рассказать о нашей сокровенной цели; недавно добился, правда, с них клятвы, что каждому надлежит освободить своих дворовых людей, и что же ты думаешь?
Горсткин с Колошиным при мне говорят: «Ну так и быть, утешим их, отпустим дворовых людей с хлеба долой!»
Вот какие у меня якобинцы, — «утешим их».
И знаешь ли, что мне Оболенский ответил? Да вовек не угадаешь!
«А хорошо, — говорит, — что у тебя такие несмышленые: как до дела дойдет, ты им прикажешь, а они, не рассуждая, пойдут, чтоб тебя утешить!»
В общем, Евгений Петрович советовал мне лишнего своим подчиненным не говорить, чтобы сомневаться не начали. Ну, я, конечно, возражал, о совести толковал, а он мне опять в ответ — неожиданно: «Ты еще мало знаешь наших карбонариев, разные люди попадаются. Вот вы тут расселись в Москве со своим благородным ожиданием, а с Владимиром Сергеевичем Толстым не знаком ли?»
Отвечаю, что знаю такого, приходил, да разговор не пошел.
«Не пошел! — передразнивает Евгений Петрович. — А чего ему с тобой толковать, когда он агент Южного общества и задание от Пестеля имеет — в Москве, независимо от тебя, южную управу открыть, и, может, уже и открыл, а ты не ведаешь…»
Разговор наш был, повторяю, примерно за год до кончины Александра, но именно в конце ноября 25-го я много о нем вспоминал; уставая думать, отбрасывал тяжелую мысль, а она снова лезла (и сегодня еще не дает покоя), что в России много тайных союзов — Северный, Южный, Соединенные славяне (о последних я, впрочем, узнал уже после ареста), а также — ну как бы лучше назвать — общество Зимнего дворца, что ли?
А как быть тому, кто мыслит, кто честен, но ни в одном из сих сообществ не состоит и состоять не хочет? Беспрекословно подчиниться одному из четырех — или пятую дорожку искать?
Вернемся, однако, к событиям.
Как раз в эти самые ноябрьские дни 1825 года гостил в Москве Александр Горчаков, но отпуск его кончался; надлежало ехать в Петербург, а оттуда возвращаться в Лондон. Раза три потолковали мы душевно — вижу, на российские недостатки и болезни глядим с Горчаковым сходно. Ну, я ему и намекнул прозрачно…
— А какая, — отвечает он, — разница: сегодня в стране две власти: дворец и оппозиция. Завтра вы дворец захватите, магнит перевернете, но все равно два полюса останутся; так стоит ли стараться?
Горчаков известный ведь сарскосельский софист!
Ну я, конечно, по его магниту, полюсам и прочей физике ударил простой арифметикой.
— Полюса полюсами, но миллионы рабов, а военные поселения, а рекрутчина!
Горчаков на это ничего не возразил, только протянул руку и сказал: «Не смогу».
Я ему: Власть возьмем, все равно ведь к нам придешь, чтобы отечеству послужить.
Он мне: Может быть; а ежели не сговоримся и меня, Жанно, назначат в каторгу, то, по старой дружбе, устрой мне Сибирь поюжнее, потеплее.
Я: Воображаю тебя, Горчаков, новой России министром иностранных дел.
«Ум человеческий, — любил повторять наш Пушкин, — не пророк, а угадчик»: ведь все сбылось! Одному из нас — южная Сибирь, другому — министерство иностранных дел. Впрочем, Горчакова я все равно люблю.
Так вот, в разговорах-ожиданиях, кончался тот ноябрь; еще 26-го числа подал я бумагу о законном отпуске, полагавшемся мне перед рождеством. Пока прошение рассматривалось — присягнул я новому императору Константину (а Николаю так за 30 лет и не присягнул: не довелось!), — но чувствую, так просто все не кончится, и уж нет той уверенности, в которой только что признавался, — «огромный руль, спицы, руки на них»: наоборот, что-то вроде шторма, вьюги, штурвал не слушается, вырывается, бьет по рукам, а беспокойство гонит в Петербург.
Но прежде чем мы с тобою, Евгений Иванович, покинем ту Москву, вот тебе еще мемуар: первого декабря уж всем объявили о кончине Александра, и те, кто знали, а друг от друга скрывали, — те даже обрадовались, что дозволяется не сдерживать печали. Помню отчетливо панихиду в Успенском соборе: дурак полицмейстер пропитым голосом хрипел на толпу, освобождая место сенаторам, а толпа — шаг назад и тут же шаг вперед. Когда же сенаторы появились, все отступили и без команды; вышел Дмитрий Владимирович Голицын, весь в слезах, рядом e ним первые московские тузы — Ростопчин,[10] Обольянинов (ах, что за лица! И сколько бы любопытного рассказать могли!). Помню долгую траурную тишину, ибо Филарет никак не мог справиться с волнением и речь начать. Тут купец какой-то, видный собою, вдруг простер руки и закричал тризным голосом: «Батюшка ты наш!» — один сенатор его одернул, а купец отвечает: «Извините, ваше превосходительство, мою глупость, сорвалось с сердца». Затем одна женщина упала в обморок, и ее вынесли, а как грянула Вечная память, так зарыдали все, и я тоже плакал, и долго плакал.
Вижу на расстоянии, как вы саркастически улыбаетесь, прочитав это откровение. Помню, в каземате Горбачевский, узнав от меня о тех слезах, все подтрунивал: «Что, Иван Иванович, жалко императора Александра? А если Николай Павлович преставится, тоже небось огорчишься?»
10
Я не уверен, что Ростопчин, в то время уже смертельно больной, находился в соборе.