— Дадим телеграмму с борта: «Покидая ваш гостеприимный Пакистан...» — шутил, чуя близость родного дома, Мумин Каноат.

Таджикский поэт и витязь шагал, небрежно набросив на плечо ремень «калаша».

Автомат был игрушечный, гонконгского производства, подарок сыну. Настолько неотличимый от настоящего, что я до сих пор удивляюсь тому, что нас тогда — в самый разгул воздушного терроризма, — не пристрелили прямо у трапа.

— «Покидая ваш гостеприимный Пакистан...» — всё хохотал Мумин.

После распада Советского Союза и гражданской войны в Таджикистане, я совсем потерял его из виду и больше не встречал в печати его стихов.

Что же касается посла СССР в Ливане Сарвара Азимова, то до меня доходили слухи, что он теперь живет в Ташкенте, работает таксистом.

Подражание классику

«...Если не мемуары, не роман, то что же я сейчас пишу? Отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты...

Но все равно мне не под силу заполнить этими жалкими обломками своей и чужой памяти ту неизмеримую, вечную пропасть времени и пространства, на краю которой я ворочаюсь до рассвета, измученный, истерзанный тяжелыми мыслями».

Это — из Валентина Катаева, из «Травы забвенья».

Ну вот, обрадуется читатель, наконец-то автор раскололся, признался в том, кому столь бессовестно подражает, по чьему рецепту лепит свою прозу — мог бы и раньше помянуть Катаева!

Да, действительно, в самую точку: отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты...

И опять же, как улика, совпадение координат: Одесса, а там, глядишь, все двинется знакомым катаевским маршрутом: Киев, Харьков, Москва.

Так оно и будет.

Но я вспомнил о Катаеве совсем по другой причине.

Тогда, в начале семидесятых, старшие товарищи поручили мне сговорить Валентина Петровича Катаева войти в состав секретариата правления Московской писательской организации.

Мы созвонились, условились встретиться в Центральном доме литераторов — там, наверху, за сценой зрительного зала, где в старинных кафкианских коридорах ютилась эта канцелярия.

Понимая щепетильность возложенного на меня поручения, я все же не очень робел, надеясь на то, что классик простит мне эту дерзость.

Я знал, я чувствовал, что он почему-то ко мне благоволит: обычно столь язвительный и резкий, притом со всеми без исключения, даже с очень близкими людьми, он был подчеркнуто добр в беседах со мною, разговаривал задушевно и мягко, смотрел отечески — ведь я был ровно на тридцать лет младше него.

Неужели он просто улавливал в моих глазах всю степень читательского обожания?

Разлученный в младенчестве, в самом нежном возрасте, с родным городом, увезенный жить в другие города и веси, увезя из Одессы лишь смутные и разрозненные блики памяти, я заново открыл для себя этот город по книге Валентина Катаева «Белеет парус одинокий», которую прочел в детстве.

Вместе с юным героем этого романа Петей Бачей и его уличным приятелем — сорванцом Гавриком я обживал Ланжерон и Фонтаны, Дерибасовскую и Гимназическую — ту самую улицу, на которой родился, — Куликово поле и Ближние Мельницы, Молдаванку и Пересыпь. Я будто бы своими глазами лицезрел броненосец «Потемкин», сдавшийся, необитаемый, который тащат на буксире, как на аркане, из Констанцы в Севастополь. Путешествовал на аккерманском дилижансе, навьюченном корзинами с синими баклажанами. Я слышал своими ушами, как яростно торгуется на привозе с рыбаками мадам Стороженко: «Где бычки? Я не вижу. Может быть, вот это, что я держу в руках? Так это не бычки, а воши...» И еще я слышал, как мечется в горячечном бреду матрос с «Потемкина» Родион Жуков: «Башенное, огонь!..» И еще я видел белый мазок, запятую, брошенную на сине-зеленый фон кистью сидящего под зонтиком мариниста: лермонтовский парус над бедной рыбацкой шаландой...

Десятилетним мальчиком я вбирал эти образы со страниц катаевской книги, они запечатлелись на всю жизнь в расширенных от восторга зрачках, а сейчас он, который все это написал, не без торжества считывал эти образы в моих глазах и едва сдерживал кривоватую тщеславную усмешку.

Но к делу.

Я изложил ему общую просьбу войти в секретариат, подкрепив это собственным доверительным аргументом: Валентин Петрович, хватит держать на командных постах в Союзе писателей всякую шваль, Марковых и сартаковых, которые именно таким способом — должностной властью — компенсируют свою бездарность, пробивают для себя издания, тиражи, гонорары, квартиры, ордена, премии... Валентин Петрович, если кто-то в писательском союзе и должен занимать начальственные посты, то пусть за этим будет авторитет таланта, репутация мастера!

Выговорившись на предельном темпераменте, я вдруг осекся, переводя дух.

Впервые за годы нашего знакомства он смотрел на меня отчужденно — сверху вниз, ведь он был очень высок ростом, — почти враждебно, жестко, поджав тонкие губы.

Наконец губы шевельнулись:

— Послушайте, Рекемчук... Мне осталось пятнадцать минут.

Что? Я обмер, похолодел, поняв, что он имеет в виду, хотя и отдавал себе отчет в условности этой риторической фигуры: в свои семьдесят с гаком он еще был мужик хоть куда.

Сгорбясь, он наклонился к моему лицу и, уставив глаза в глаза, договорил тихо:

— И все эти пятнадцать минут я буду писать!

Развернулся и пошел к двери. Мы почему-то разговаривали стоя, не садясь в кресла. Может быть, он догадывался о содержании предстоящей беседы и заранее решил для себя, что она будет предельно краткой.

Я же остался стоять посреди кабинета — кстати, чужого — подавленный, сконфуженный, жалкий, сгорая от стыда, лишь в эту минуту полностью осознав, с какою дичью обращался к автору «Святого колодца» и «Травы забвенья», к человеку, благословленному на служение музам самим Буниным.

Будто бы я — о, кошмар! — самого Ивана Алексеевича Бунина сговаривал войти в московский секретариат.

Уже тронув дверную ручку, Катаев вдруг замешкался, потоптался на месте, вернулся.

Он возложил мне руку на плечо и сказал очень тихо, но теперь в его голосе уже не было и следа недавней жесткости:

— Послушайте, Рекемчук... Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков.

И ушел.

Значит, вот почему он был доселе так добр со мной?

Много лет спустя, когда я рассказывал об этой встрече его сыну Павлику Катаеву и другим, кто был близок к Валентину Петровичу и кто за глаза звал его Валюном, — меня обычно переспрашивали: может быть, он сказал в «юнкерском училище»? Ведь он, судя по книгам исповедального цикла, учился именно в Одесском юнкерском училище; да и мой отец, отстреляв свое в окопах вольноопределяющимся лейб-гвардии Измайловского полка, тоже был направлен в Одессу, в Аккерман, в юнкерское училище. Но я точно помню, что Катаев сказал именно так, как он сказал. Ведь подобные фразы врезаются в память, как в мрамор. «Послушайте, Рекемчук... Я учился вместе с вашим отцом в школе прапорщиков».

Между прочим, в последующие дни Валентин Петрович дал согласие стать одним из секретарей правления Московской писательской организации (видно, новый разговор провели с ним более настойчивые люди, нежели я), и он им стал, его избрали в числе других, и когда на секретариат вызвали мятежного барда Александра Галича, чтобы исключить его из Союза писателей, четверо секретарей проголосовали против исключения — Агния Барто, Валентин Катаев, Алексей Арбузов и я, — но его все равно исключили.

Потом уже, выдавленный «за бугор», он не раз перечислял эти четыре фамилии.

Другие подробности этого громкого дела, даст бог, я еще поведаю: о том, что Галич, улетая на чужбину, сказал своей приятельнице, киноактрисе Марине Фигнер, и о том, как она приходила ко мне, чтобы передать эти его слова, и о том, как я был этим польщен и испуган.

Расскажу обо всем. Если успею.

Ведь и мне теперь осталось пятнадцать минут.