А где при этом была моя мама? Она стояла рядом и смеялась.

А где при этом был мой отец? Не знаю. Он пропадал надолго и часто.

Иногда мне кажется, что этот странный человек в военном и был тем пляжным знакомцем моего отца, который отстучал на машинке свой донос и подписался «Клин».

Но, может быть, это был и кто-нибудь другой. Вполне возможно, что все безвестные для меня другие слились в памяти в один обобщенный образ постороннего человека, который катает меня на велосипедах и мотоциклах, ломает мне ноги и стращает кусачим раком.

Но есть и светлые воспоминания.

Не скажешь, что они запечатлелись в памяти из-за своей исключительной важности — наоборот, сущий пустяк. Но вполне может быть, что они сохранились как раз из-за того, что в жизни оказалось не столь уж много радостей, а тут как раз выпала радость — ее и нужно запечатлеть в самом ярком цвете на фоне серых дней!

Искрящееся кусочками льда, розовое, как заря, мороженое в жестяном жбане, закрученное столовой ложкой в вихрь, в водоворот, в смерч, в штопор.

Во дворе, на ступеньке крыльца, сидит мой дядя Витя — младший брат мамы, курсант Одесской мореходки, и крутит самодельное домашнее клубничное мороженое в продолговатом жестяном сосуде — это так в ту пору и называлось «крутить мороженое», подобно тому, как «крутят любовь». А любовь тут тоже была: рядом с Виктором — Лиза, его молодая жена, курсантка мореходного училища, девушкам только что разрешили туда поступать наравне с парнями, она поступила, но отставала в учебе, и Виктору Приходько поручили «взять ее на буксир» (так это называлось), он взял, вытянул, а потом у них закрутилась любовь, и они поженились, и стали жить-поживать, и вот в один прекрасный летний день всем захотелось домашнего мороженого...

Впоследствии Виктор Андреевич Приходько станет капитаном первого ранга, командиром соединения подводных лодок, отвоюет всю войну на Черном море, заработает ряд боевых орденов, продолжит службу на Балтике, вернется на Черное, сам станет командиром мореходного училища в Батуми, временами будет приезжать в Москву — и мы еще не раз с ним встретимся.

А его жена Лиза, морячка, останется на всю жизнь просто его женой, родит ему сына Володю и дочку Галю — моих двоюродных брата и сестру.

Из всех моих дядь и теть — а их было полдюжины по одной лишь материнской линии, — только Виктор Приходько сумел прожить жизнь в ладах с Советской властью, сделать карьеру, заслужить почет.

У всех остальных это не получилось.

... Ах, какое это было мороженое! Ах, какое это было счастье!

Не зря же я его помню.

Но вот, наконец-то, в доме на Гимназической появляется мой отец — Евсей Тимофеевич Рекемчук. Приехал откуда-то после таинственных и долгих своих отлучек.

Он не любит отдыха на диване вверх пузом. Да и пуза у него нет: высокий («выше-среднего роста», как сказано в агентурском донесении), сухощавый, подтянутый, энергичный. Едва переступив порог, повесив на плечики пиджак, освободив шею от галстука, в отглаженных брюках и белой рубашке, он достает из угла рапиры, одну из рапир берет себе, а другую вручает мне — защищайтесь, сударь!..

Эта фотография сохранилась.

Дуэлянты фехтуют в одесском дворике.

Что за стойка у старшего Рекемчука: ноги пружинят в бойцовской позиции, левая рука воткнута в бок, локоть четко отставлен, а правая рука выдвинута, жало рапиры водит пасы перед носом противника... Никакому д'Артаньяну, никакому Сирано и не снилась подобная молодецкая стойка!

А младший Рекемчук, лет эдак двух или трех, сжимает рукоять тяжеленной рапиры двумя ручонками, лишь бы не уронить, делает вид, что защищается, а сам беззащитен, потому что понимает, что это — игра, потому что защищаться все равно не умеет и никогда тому не научится.

И еще одна важная деталь. Лицо старшего Рекемчука на фотографии забрано фехтовальной сетчатой маской. Я же без маски, она была бы слишком велика для маленькой головы, да и он мог поручиться, что не нанесет мне вреда. А вот я вполне мог ткнуть рапирой невпопад. И он, на всякий случай, надел маску.

Но лишь благодаря тому, что лицо в маске, и сохранилась эта фотография. Единственная, где я запечатлен со своим отцом.

А ведь их было очень много. Но они пропали. Гораздо позже, в конце сороковых. Когда отца давно уже не было на свете. Когда взялись за мою мать: «Кто был ваш первый муж?» И когда пришел черед мне отвечать за отца: «Кто был ваш отец?»

Мама упорно твердила, что снимки исчезли, что однажды она пришла с работы домой, а на столе — открытый бювар, из него вынуты и унесены все фотографии, на которых запечатлен в единственном лице и среди других лиц Евсей Тимофеевич Рекемчук — только эти фотографии исчезли, все же остальные целы.

Я не беру под сомнение этой версии. Но не исключаю и того, что снимки уничтожила — порвала, сожгла — сама мать. В минуту отчаяния, ужаса. Как бы уничтожая улики. Пытаясь спасти себя и меня.

Потому и уцелела лишь единственная фотография, где я с отцом — именно та, где его лицо в маске, где лица и нет, поди-докажи, что это он. Хотя, если честно, одна лишь фигура, одна лишь стойка в фехтовальной позиции с рапирой дает возможность, не заглядывая в лицо, узнать человека.

Вот так уцелела его единственная фотография.

Две другие мне подарили значительно позже — маленькие, с документов, с анкет — их выдрали прямо из бумаг расстрельного дела.

И я не знал, как благодарить за это.

Эпизодические появления моего отца в Одессе отчетливы в памяти.

Дело в том, что когда он возвращался, в доме на Гимназической бывали званые вечера. Не знаю, кто именно были его гости, чем он их угощал — меня не сажали за общий стол. Как правило, это происходило уже в вечерние поздние часы, когда меня укладывали спать в маленькой соседней комнате. Но я не сразу засыпал и все слышал: во-первых, было довольно шумно, а во-вторых мною владело любопытство. У нас, как и у всех достаточных людей, конечно, был патефон. Не граммофон — деревянный ящик с жестяным раструбом, а патефон, чемоданчик с откидной крышкой, диском, мембраной и заводной ручкой. Вот к нему-то из своих дальних странствий Рекемчук и привозил новые пластинки. На этих пластинках — мне их давали в руки, подержать — была наклейка: белая собака, слушающая музыку с граммофона, того самого, старинного, с раструбом. Это была этикетка фирмы Пате, то есть пластинки были привезены из-за границы — из Берлина, из Парижа, из Праги, — в доме не делалось особого секрета из того, что отец бывал именно там, а не в ближайшей загранице, Кишиневе.

Вот эти-то пластинки и собирались послушать гости. Под них же танцевали — фокстрот, танго, чарльстон.

Эти мелодии и ритмы мне приходилось слышать и позже, когда я уже подрос и сам стал посещать танцульки, приглашал, еще стесняясь и волнуясь, первых девочек. «Маненька Манон», «Риорита», «Инесс»...

Но главным впечатлением моего детства — и, как я догадываюсь, главным сюрпризом для гостей, — были песни Александра Вертинского.

Каким-то образом к той своей младенческой поре я уже понимал, что этот певец с заунывным голосом, насморочным прононсом и особенным произношением слов, диковинным даже для картавой Одессы, — что он живет в какой-то другой стране, и что в ту другую страну он приехал тоже из другой страны, не из той, в которой родился и живу я.

Дело было даже не в названиях городов и стран, которые звучали в его песнях:

В бана-аново-лимонном Сингапуре, в бури,

Когда поет и плачет океа-ан...

Тут даже я понимал, что он лишь хвастает, будто бывал там.

Но в этих песнях жили совсем другие люди, ничуть не похожие ни на мою маму, ни на моего дядю Витю, курсанта мореходки, ни на его молодую жену Лизу, которую он «взял на буксир», ни на наших соседей по южному дворику на Гимназической улице, ни даже на моего отца, Евсея Тимофеевича Рекемчука, вот только что приехавшего из Парижа, Берлина и Праги.

У тех людей были свои проблемы, которые они мучительно решали, ничуть не заботясь об окружающих: