Изменить стиль страницы

В облаках пыли мелькали льняные пряди, розовели разгоряченные лица, а песня, и тягучая и веселая, все лилась, то опускаясь, то поднимаясь, качалась, как качели. И казалось, что вместе с ней качаются шелковистые пряди, плывут улыбки, взгляды, взлетают быстрые руки.

В комнату один за другим входили люди. Они подсаживались работать, подтягивали песню. Слышались отдельные голоса:

— Давно бы нам этак…

«Получилось! Вышло! — радостно думала Валентина. — Сколько народу набилось! Почти все пришли! Вот уж не думала, что даже Маланья заявится! Андрейка сейчас волнуется за меня. Выйду, добегу до правления, позвоню ему: «Получилось! Вышло лучше, чем ожидала!»

Из противоположного угла комнаты на Валентину ласково смотрел Василий.

До этого часа все ее разговоры о веселой работе и о песнях на льнопункте казались ему несерьезными, «женскими».

Теперь он видел одну сквозную и упрямую линию во всем поведении Валентины — от ее вмешательства в разговор с Матвеевичем на гидростанции до разговора на партийном собрании о «председательских улыбках» и до этого вечера на льнопункте. «Мы с ней, как два ведра на одном коромысле, или как два колеса у двуколки: одно без другого не поедет, а вместе — хоть на тысячу километров»…

Он подошел к Валентине и ласково положил ей на плечо горячую тяжелую ладонь.

Во взгляде его были благодарность, признание. Не прежним грубовато-властным тоном, не по-обычному мягко, он сказал ей:

— Хорошо, что надоумила ты нас, Валентина Алексеевна. Будто кислороду вдохнули… И, однако, с полтысячи сегодня сделаем.

Валентина подняла глаза:

— Больше тысячи, Василий Кузьмич, сделаем! Ты послушай, как люди говорят: «мы», «нам», «у нас». Эти слова нам дороже тысяч!

8. В Степановом доме

Посреди деревенской улицы застряла трехтонка, и шофер, ругаясь, возился с мотором. К нему кубарем подкатилась Дуняшка, закутанная в шаль, пальто и обутая в непомерно большие валенки.

— Ты полегче объясняйся, ребенок рядом, — сказал Василий, помогавший шоферу. Он пытался притянуть к себе дочь, но та молча высвободилась из его рук и решительно пошла к мотору, постояла молча, не спуская с мотора черных, как жуки, глазенок, и вдруг изрекла коротко и важно:

— Карбюратор засорился. Василий и шофер невольно расхохотались.

— Скажи на милость, какой специалист! — хохотал шофер. — Ведь как в воду глядела! Действительно, карбюратор засорился. Ну и дочка у тебя, Василий Кузьмич! Мы с тобой в ее годы не знали, какие машины бывают, а она как обрезала. Скажите на милость: «карбюратор засорился».

Развеселившись, Василий поднял дочку на руки:

— Молодчина, Дуняй! Так и действуй. Кто это тебя научил про карбюратор?

— Папаня…

Василий понял: она говорила о Степане. И сразу как рукой сняло веселье. Маленькая дочка была для него источником постоянной душевной боли. Она не признавала его и не могла забыть Степана, а он любил ее даже больше, чем старшую. Он сам не знал, почему так. Может, это объяснялось тем, что Катюша подрастала в годы его молодости, и семейного благополучия, когда у Василия еще и не было такой потребности в теплоте, ласке, привязанности. Дуняшка была прямодушна, решительна и не выносила бездействия. Когда мать шлепала ее, она озабоченно спрашивала:

— Маманя, маманя, ты меня побила или похлопала? Для нее важна была не боль, а принцип наказания.

Если мать отвечала: «Похлопала я тебя, чтобы ты не озорничала», — Дуняшка миролюбиво переносила самые крепкие шлепки, но если мать говорила: «Побила я тебя, прокуду!»—то Дуняшка заливалась горькими слезами от одного прикосновения.

Ни на одну минуту нельзя было спускать с нее глаз: она непрерывно шалила и обычно не пыталась скрыть озорства.

— Катюша, пойди-ка погляди, что там в сенях Дуняшка делает, — просила Авдотья, обеспокоенная внезапной и подозрительной тишиной; Катюша смотрела и говорила:

— Ничего она не делает. Стоит у окна.

— Плохо глядела, — доносился из сеней приглушенный и басовитый голос Дуняшки. — Я окно выдавливаю…

Авдотья бросалась в сени. Дуняшка стояла у окна и изо всей силы носом и лбом давила на оконное стекло.

— Что это ты делаешь, окаянная?

— А оно, маменька, гнется, — радостно сообщала Дуняшка.

В ней было сильно развито чувство справедливости.

Однажды Василий, на минуту забежав домой, удивился непривычной тишине.

Дома была одна Дуняшка, которая тихо стояла в углу за печкой, куда мать обычно ставила ее за провинности, и с независимым видом ковыряла глину пальцем.

— Маманя тебя наказала, что ли?

— Нет, не наказала, — небрежным тоном ответила Дуняшка.

— Что ж ты стоишь?

— Так себе… встала, да и стою…

— Напрокудила, что ли? Дуняшка молчала.

— Случилось что-нибудь?

— Да, вон там… на кухне… чашка разбилась… — ответила Дуняшка деланно равнодушным тоном, словно разбитая чашка не имела к ней никакого отношения.

— Ага!.. На кухне, значит, чашка разбилась, а ты, значит, «так себе», между прочим, стоишь в углу? Как же это она разбилась?! Киска, что ли, ее хвостом спихнула?

Дуняшка опустила голову:

— Киска… хвостом…

— Ах, она, озорница… Вот я ей задам!.. Вот я ее веником!

Дуняшка заморгала, и по розовым щекам ее часто-часто покатились слезы:

— Не надо киску веником. Это я-а-а! А-а!

Она горько всхлипнула, слезы хлынули внезапным потоком.

Она вздрагивала всем телом и прижималась к Василию. Разбив любимую бабушкину чашку, она пришла в отчаяние и, чтобы облегчить как-нибудь свои страдания, решила самостоятельно встать в угол. Чем тяжелее ей было, тем независимее она держалась.

«Как есть я! — думал Василий. — В точности мой характер».

Все в ней удивляло и восхищало Василия. Все казалось ему необыкновенным, а она, верная своей привязанности, тосковала о Степане и чуждалась Василия, чувствуя, что он виновник разлуки с любимым «папаней».

Не только в отношении дочери, но и в отношении жены к себе Василий постоянно замечал непонятную, затаенную отчужденность.

Авдотья была заботлива к нему и ласкова с ним, но в этих заботах не было прежней теплоты, и ласковость жены казалась ему нарочитой и не радовала его.

Она готовила для него вкусные блюда, старалась к его приходу все до блеска вычистить, но не находила для него ни шутки, ни веселой улыбки, а он забегал на минуту, не глядя ни на что, садился за стол и коротко приказывал:

— Дуня, чего-нито поесть! Поскорей!

Он ел молча и торопливо, смотрел вокруг невидящими глазами: его одолевали заботы. За плечами его всегда стояли сотни разных дел, о которых он не любил и не умел рассказывать, а Авдотья не умела и не решалась расспрашивать. Молча пообедав, он уходил до вечера, а вечером возвращался усталый, расстроенный, погруженный в свои не известные ей заботы и тревоги.

А она, связанная чувством затаенной тоски о Степане, вместо того чтобы попытаться стать мужу товарищем, равным в делах и заботах, все больше погружалась в роль его безмолвной няньки. Даже в давние годы эта роль не удовлетворяла ее, теперь же она знала Степана, знала всю полноту истинной любви и невольно сравни-Еала свою теперешнюю жизнь с прежней, Степана с Василием и все сильнее тосковала о Степане.

Ее печальное лицо, испуганный, что-то затаивший взгляд раздражали Василия.

«Муж вернулся, а она ходит, как на похоронах, — думал он. — Все простил ей, и я ли не муж? Нет. Глядит так, словно не она мне, а я ей обидчик».

Он считал, что Авдотья недостаточно ценит его доброту, и, ожесточенный своими мыслями, становился все резче и суше с ней. А в ней жила своя обида.

«По одному его слову я Степу разом вырвала из жизни. За что же он глядит на меня так, будто я низкая перед ним? — думала она. — Поговорить бы… Договориться бы до донышка… Да что я скажу ему? Что худо мне с ним, что помню я Степу? А если скажу, то как же дальше жить? А вместе не жить, дети как же? Нет… Молчать надо… «Перемолчится» все как-нибудь».