Херня какая - Герои! У него этих Звёзд три, да Победы две, да иностранный иконостас - полное пузо, а пытке не помеха. “За прошлое спасибо, а за нынешнее ответь” - поговорочка следовательская.
К здешнему месту ближе мог Жуков припомнить одессита Гамарника, в гражданскую войну председателя одесского большевистского губкома, потом взлетевшего в начальники Политуправления Красной Армии и в 1937-ом застрелившегося в преддверии сталинских пыточных камер.
А вернее всего оглянуться бы Маршалу на Троцкого. В своё время, как и он, Жуков, первейший солдат страны. И тоже с Одессой повязан, даже и с этим именно местом, полем Куликовым, где в двадцатые годы уже вождём русской революции, выступал на параде на Куликовом поле перед войсками... В Одессе Троцкий триумфаторствовал, отсюда отплыл в небытие...
34. ПОВЕЗЛО
Послевоенная Одесса. “Ура!” победы и забота выжить.
Не так уж и разорён город. Нет, правда, евреев, но Привоз на месте, и Опера на месте - не тушуйтесь, чудаки, выгребем, не бери нас на испуг...
А тени прошлого застилали небо Одессы, клубились на улицах, пробивались трагедийной молвой. Какой-то одессит, рассказывали, еврей, офицер, в день освобождения города примчался на свою квартиру, а там живут бывшие соседи, они его семью, жену и двух детей, выдали румынам; офицер семью соседей тех перестрелял, всю как есть, и обратно на фронт; “Мстить!” - добавляли романтики.
Другая история, совсем достоверная, трогала Гродских особенно, потому что случилась на их улице, совсем рядом, в доме 97, где в годы оккупации у Надежды Краковской-Ткачук прятались её муж Арон Краковский и его двоюродный брат Яков Заз. Заз потом оказался в другом месте и выжил, а на Арона, наверно, донесли, потому что его арестовали. Всего за 10 дней до свободы после двух с половиной лет терзаний и страхов. А расстреляли его в самый день ухода оккупантов.
- Не было, видно, в тот день у немцев других забот, - вздыхал доктор Гродский, прихлёбывая чай, далекий от прежнего запаха, прежних крепости и сладости, за своим столом, где многих гостей недоставало - война перемолола.
Какое-то утешение, однако, просверкивало. Вот только-только открылось: совсем под боком, в этом же доме Гродского, на втором этаже, в квартире номер два, коммунальной, тихий служащий Борис Михайлович Коростовцев всю оккупацию скрывал в своей комнате двадцатипятилетнюю еврейку Иду Гасинскую. В квартире было ещё три семьи, евреев они не любили. Почти два с половиной года Ида пряталась от них, дышать прокрадывалась на балкон, при крайней необходимости выскальзывала незаметно на улицу с фальшивым паспортом на украинку Лиду Кайдалюк. Паспорт выправил Борис Михайлович, он же на расстоянии охранял её в уличном риске. Охрана была сомнительной, а риска хватало, стоило только ступить вон из дома: прямо напротив, на Новосельской, 84 размещалась румынская полиция, а за углом на улице Толстого полиция немецкая. И внутри жилища страх таился: случилось ведь, что немцы, проверяя надёжность соседних домов, наведались с овчаркой к Коростовцеву с обыском, чудо, что собака не учуяла еврейки в шкафу.
- Да, - замечала Надежда Абрамовна, - немцам и за нами недалеко было идти.
Сколько, - думал Гродский, проходя домой своей улицей Новосельской, после освобождения опять Островидова, - сколько крови, грязи и чистоты душевной перемешалось здесь, на этом клочке одесской земли. А снаружи благостно: акации, колыхание зефира, примусы на тротуарах, ребячий гомон... Мирная жизнь проклёвывается то ванильным запахом печенья из жилого полуподвала, то из балкона на втором этаже вспорят летний вязкий вечер пианинные раскаты, сбивчиво, неуверенно, явно ученически, что и подтверждалось обрывом аккордов, детским вскриком: “Надоело-надоело-надоело!” и ответным строгим голосом, видимо, материнским: “Людочка, без капризов! Золотко, ради папы, он так мечтал...” И снова взъяривается пианино, и радоваться бы прохожему доктору, да забила ему голову другая музыка, только что услышанная неподалёку, от уличного одноногого аккордеониста - инвалид неумело шевелил трофейный, сверкающий инкрустацией инструмент и в бархатное его многозвучие вплетал пропитым голосом надрывные слова: “Дорогие братишки, сестрёнки, До вас с просьбой сраженьев герой, Вас копейка иль рупь не устроят, Для меня же доход трудовой”. Хрипела в душу Гродского искалеченная войной жизнь.
“В Чрезвычайную комиссию Сталинского района
От Шапиро Александры Семёновны
проживающей...
Хочу вкратце изложить наши переживания по румынах... Нам кто-то посылал румын проверить документы и обвиняли нас благодаря фамилии что мы евреи. Три раза мы с мужем [Андреем Семёновичем Шапиро]были арестованы и подвергались избиению румынским комиссаром Романым (его я никогда не забуду). Мне он выбил все верхние зубы, а муж мой на сегодняшний день совсем инвалид. Он почти лишился рассудка и у него парализована речь... Они, когда приходили проверять документы, рылись в шкафах... забирали всё, что хотели. Мой муж бывший моряк проработал в Совторге. Мы имели много хороших вещей, которые берегли для единой нашей дочери. Они забрали у меня с пальца обручальное кольцо в 3 золотника, два хороших отреза на костюм или пальто, прекрасный мужа костюм... две машинки швейныя... Безумно жаль, но всё это не то, они лишили меня и дочь кормильца друга мужа и прекраснаго отца.
Жалко смотреть на бедного человека. Он сидит часами безмолвно и смотрит на тебя жалким взглядом. Просит, чтобы его лечили, но теперь врачам не до него. Девочка моя это тоже комок нервов, бедная и её арестовывали, тащили как комсомолку, тоже по доносу скажи что ты еврейка. Во дворе знали, что девочку мы крестили в квартире, но всё же нападали на нас. Между прочим в квартире этой же жила еврейка, которую мысберегли разными путями, и племянник моего мужа коммунист. Эти два человека были на сладкое после всего горького.
Старуха Зайчик еврейка пряталась мною при обысках румын и под кровать... и на чердаке и за зеркалом...”
Александра Семёновна Шапиро сообщает бытовые подробности, не более того - кто тогда, в 1944-м мог представить будущую награду за спасение евреев? И Гродскому такое в голову не могло прийти. Он, когда до него доходили подобные жалобы, мог не задуматься даже о странности совпадения еврейской фамилии Шапиро и их православия, а может и чистого славянства - не то было сейчас существенно, а как этот еврейский мотив определил несчастную судьбу семьи.
Спасшиеся в Катастрофе... Спасшиеся?
Н. Красносельская: “Бабушка после войны в Одессе не могла жить психологически. Ей в 1944-м рассказали, что видели дедушку повешенным за ноги. Тогда она и сказала: “Буду скитаться по углам, но в Одессу не вернусь”.
А я... После войны я боялась. Боялась всего. Я никому никогда не могла перечить. Если мне говорили “нет”, я тут же уходила. Не умела ничего отвоевать, защитить себя. В жизни ничего не добивалась, всегда уступала, я и сейчас всегда в сторонке. Только через тридцать лет, мне уже было 49 и случился инсульт, и у меня, видимо, с психикой что-то сделалось: я хоть чуть-чуть распрямилась, стала понимать, что я человек. Я теперь уже умею за себя немного постоять. Но в общем жизнь моя отравлена полностью”.
Аба в пятидесятые годы после изгнания из Одессы жил с семьёй в сибирском городке. Местных мужиков он удивлял прежде всего трезвостью - но её объясняли, мол, явреи, известно, не пьют, закон, слышь, у их запретный, - а во-вторых, безматерностью: “Ты, Абрам Йосич, никогда, что ль, не лаялся? Ну, чисто девка с-под юбки мамкиной...”. Трезвый, не матерится, не дерётся - куда ни кинь, не свой - мало его уважали, разве что за работу грамотную, да это народу по херу, пускай начальство радуется - но зато любили. Любили за то, что мог и по делу выручить, и толково написать хоть письмо родне, хоть заявление по службе, а главное - перед получкой, когда в кармане свистит, у него, непьющего, только и можно было рубликом разжиться, и он сроду не отказывал. А ещё любили, что никогда на работе голос не повышал. “Тихий он у тебя, невсполошный”, - говорили его жене мужики, а бабы завидовали. Сдержанный Аба, однако, дома рассупонивался, раздражался по пустякам, оказывался шумлив, дёрган. За тридцать лет жизни с Женей он ни разу с ней не поссорился (Женя: “Сталин помог, лагерные десять лет не дали надоесть друг другу”) - она и теперь наловчилась сбивать мужнин накал. Но во сне Аба вспрыгивал, глаза навыкат, синие голубели до белого. По утрам, как Женя ни старалась заранее погладить его успокоительно, взвивался пружинно, зрачки бешеные: “А?! Что?!.” - панически вскрикивал, и так десятилетиями ежедневно, до самой смерти, не выходил из него лагерь, навсегда занозил.