Я на Колыме в лагере встречался с матерью Ягоды, наркома ГПУ. Старушка рассказывала, какой был добрый её сын, заботливый, ласковый... Мы в ЧК знали его доброту: он всеми кровопусканиями руководил, пока самого не шлёпнули. Когда его арестовали, а наркомом стал Ежов, я ляпнул: “Ежи питаются ягодами”. Начальству донесли, мне пригрозили, но тут развернулась знаменитая “ежовщина”, меня, слава Богу, взяли до взыскания, незапятнанным. А старушка-мама Ягоды умерла в бухте Нагаева в 1940-м. А отец его погиб на Воркуте, жену Иду расстреляли сразу после мужа, сестёр тоже растолкали по лагерям. “Член семьи врага народа”, такая вот преступная категория населения. Вы у меня тоже: если бы мама не сбежала из Киева в Одессу, её бы посадили вслед за мной.
Шимек: - А меня тоже?
Аба: Нет, тебе тогда трёх лет не было, а у нас гуманность. Детей в лагерь не отправляли, а в спецдетдом, записывали под другой фамилией, и всё - нет семьи, распылилась, исчезла.
Их в сорок шестом году стало пятеро: Женя с Абой, Шимек, Мишка и его папа, любимый Женин брат Хилель, вдовец, главный жизнетворитель семьи, благо что был знаменитый кардиолог и среди гонораров попадалась даже преподнесенная спасённым инфарктником роскошь вроде пирожного “ромовая бабка”, её, крохотную, детям, Шимеку с Мишей, располовинивали... Дядя Хилель был единственный добытчик, потому что Женю туго вязали заботы о детях и больном Абе - его, изнурённого лагерем, донимали болезни, воспаление лёгких чуть не свело в могилу.
Перемогши зиму и весну, Аба поднялся, стал улыбаться, шутить, потешать детей: отрывал от своей руки большой палец и вылавливал его из воздуха, заглатывал горящую папиросу и возвращал её изо рта обратно на губу, не погасив, с огнём и пеплом, изображал пальцами, надев на них сапожки из клочков газеты, ножки балерины, как она танцует или - Женя охала: босяк! - парится в бане... В Абе не умещалось уныние, неизбывная вера в завтрашнее светлое “всё устроится” грела Абу всю жизнь, с хулиганского детства до кошмарного онкологического финала, и теперь ему, не одну смерть пересилившему, что ему были житейские неурядицы вроде недоедания?.. “Всё устроится, Женёк!” - улыбался он Жене. - Мне везёт даже с сапожником”. Он имел в виду скидку, которую ему делал в будке напротив старый сапожник за то, что Аба мог объясниться с ним на иврите - наследии Абиного детства в Ровно.
Но шли дни, и улыбка тускнела.
Посуды не было, чай, то есть кипяток, пили из чёрных стопочек для взбивания мыльной пены при бритье, пластмассовых, от горячей воды на их стенках вздувались прыщи. Сладость кипятку придавал сахарин, таблетку на стопку у взрослых, полторы - у детей. Аба пил чистый кипяток, удивлённому Шимеку пояснял: “Не люблю сладкое с детства”. Шимек сперва поражался странностям отцовского вкуса, тем более, что прозвучал уже Абин сюжет прямо противоположного свойства: из неумеренной любви к сладкому он в детстве на спор съел в один присест двадцать порций мороженого... Потом, с подсказки Жени Шимеку прояснилось папино неприятие сахара: корёжило Абу от стыда сидеть без работы на шее шурина.
Работы у Абы не было никакой. Не брали его на работу из-за отсутствия прописки - права на жительство. Ему как бывшему заключённому областной центр Одесса запрещался, и он жил, ходил, дышал здесь с большой оглядкой. Их квартира находилась в том же доме, что и стариков Брауншвейгских до войны, и тот же дворник Петро нёс свою государственную службу.
Честный Петро и доложил в милицию о проживании Абы, которому предписано было жить в Берёзовке (так Аба, выходя из лагеря, напросился, чтобы поближе к семье), а вин, трясця ему в ребро, переховуеться у жинки, как нема над ним совецкого нашего закону... И пришла Абе бумага: в три дня убыть.
Спас Абу родственник - главный врач психиатрической больницы. Он не побоялся: госпитализировал Абу на обследование, которое сперва отсрочило его высылку из Одессы, а затем обеспечило справкой, удостоверяющей придуманную душевную болезнь и нахождение Абы под постоянным наблюдением.
Дворник Петро, увидя справку, задумался насчёт жидовской хитрости, но не успел поделиться думой в милиции, потому что Абе вдруг “пошла карта”.
Так говорил Аба, с радостью вспоминая преферансное прошлое, потому что вдруг узналось, что один из давних партнёров, когда-то Абин подчинённый, уцелел в молотилке тридцать седьмого и теперь - главный одесский милиционер. Аба прорвался на приём, генерал выказался не в пример большинству былых знакомцев: не струсил и, верный доброму прошлому, на свой собственный риск даровал прописку опальному бывшему сослуживцу.
Тут опять пригодилась справка психлечебного заведения. Она страховала от случайных уличных конфликтов с милицией, когда пришлось бы предъявить паспорт с взаимопротиворечащими запретом на проживание в Одессе и разрешением в виде прописывающего штампа - иди объясни, что к чему. А со справкой любой милиционер отвяжется, с психа что взять?..
32. РОДНЯ
Небольшой сад, забитый пряностью цветов - петуньи, пеоны, герань, розовое роскошество, между клумбами вьются дорожки, выложенные битым кирпичом, носится по ним овчарка Неста, в углу голубятня, там хлопали птичьи крылья, урчали, ворчали голуби, косили недобрым глазом, теряли перья... Цветы эти, собака, птицы - инвентарь хозяйских забав; сад был частью служебного жилья главного врача больницы, Шимек приходился ему сколькотоюродным племянником и изредка являлся гостем к родственникам, которых воспринимал тогда сказочно богатыми. Шимек из своего нищенства выныривал на Слободке в царство Шехерезады, потому что когда, надышась здесь тёткиным садом, напрыгавшись с дядиной собакой и наглядевшись на его голубей, поднимались обедать в квартиру на втором этаже, то домработница подавала бульон с куриной лапкой и золотая медаль жира вздрагивала на жемчужной жидкости, усыпанной пёрышками рубленого укропа, и голодному глазу Шимека блюдо это было непреложным символом счастливой сытости. А предстояла ещё куриная, светложёлтая с пузырьками масла, котлетка, при ней белым пухом картофельное пюре и огурчик, пузырчатый крокодильчик на краю тарелки, да на третье компот с дольками яблока, перламутровыми, пружинящими нежно под жадным прикусом и рот освежающими пахуче...
После обеда Шимек шёл с сестрой в дядин кабинет оглядывать стены в книгах, выбирать из корешков самые любопытные. Повалясь на ковёр, они вдвоём листали страницы какой-нибудь “Жизни животных” Брема, такого занимательного в те дотелевизионные времена, а случалось, в полной собственной воле (никто из взрослых не покушался вмешаться) они извлекали из книжных рядов медицинские тома и погружались в напряжённое исследование картинок, преимущественно тех, где самые дразнящие части тела манили их, одиннадцатилетних, не знающих сегодняшних откровений “полового воспитания”. Шимек стеснялся сестры, а она, дочь мамы-гинеколога и папы-психиатра, хитро хихикала, глаза её суживались и в их щёлках искрил многообразный интерес - девочки развиваются раньше.
Заходил в кабинет, не глядя или вроде бы не глядя, сам хозяин, немногословный, суровый. Шимек побаивался дяди, хотя видывал его и улыбающимся, и даже хохочущим, когда он затевал с детьми домашние игры в живые шарады или бесился с ними на пляже. Но больше дядиного глаза смущал Шимека пронзительный до безжалостности, прямой, так что никуда от него не деться, взгляд со стены над дядиным письменным столом. Там висел портрет Зигмунда Фрейда.
Откуда было тогда Шимеку знать, что дядя был не только психиатрическая знаменитость, не только умелец больничного дела, лектор мединститута, на чьи выступления сбегались студенты, судебный эксперт, развязывавший самые хитрые узлы уголовщины, но и знаток Пастернака, и голубевод, собачник, рыболов, острослов, а в Первую мировую войну солдат, а во Вторую мировую начальник военного госпиталя. Но главным, наверно, в дядиной биографии было то, что в Большой Медицинской Энциклопедии 1930 года значилось его имя как одного из виднейших последователей З. Фрейда - он входил в известную одесскую группу фрейдистов. Руководил группой профессор Евгений Александрович Шевалёв.