(Меир плачет. “Может, остановимся?” - спрашиваю. Он машет рукой: “Минуточку...” Заминка - и заново).
Меир: “Я подошёл, взял за руки, другой за ноги... Бросили на низ. Потом начальник говорит: “Идите в дом, будете ночевать”.
Бася: “Он вам не рассказал: не всех они успели пристрелить в этот день. Оставшихся вернули в бараки, а на следующий день опять начали”.
Меир: “В этом здании я нашёл много хороших вещей от тех людей, кого стреляли... Там был один зубной врач, он взял и взрезал вены, чем идти утром на работу...”
Бася: “Были люди, которые не могли выдержать”.
Меир: “А я остался один. Что делать?.. Я вышел на улицу. Темно... Мороз... Куда идти?.. Утром рано они едут. Пьяные от самогона. Гонят на улицу что-то делать. И опять стреляют”.
Бася: “Так стреляли они до двадцать пятого. Четыре дня. До Рождества, Меир”.
Меир: “На Рождество делали перерыв”.
Бася: “А потом опять продолжали”.
Меир: “После девятого января приезжает один жандарм на белой лошади, говорит приказ Антонеску: “Больше не стрелять”. Было хорошее настроение. За хорошее слово люди дали ему мешок румынских денег. Но потом каждый день привозили по два-три человека, по десять человек. И после расстрела мы должны были убирать трупы, вещи в бараках - там умирали по пятьдесят-сто человек в день.
... После больших расстрелов румыны привозили хлеб и меняли на золото, на вещи. Я видел очередь, сотни людей.
Ещё у нас был староста, Лёня, еврей из Одессы - хуже полицаев. Он ходил с палкой будто бы хозяин. Средних лет. Он был с сыном.
Как-то в пятницу нас вызывают на площадь, там почти триста человек, только мужчины. Он выходит с палкой и говорит: “Слишком много рабочих, надо выгонять на расстрел”. И вот он в пятницу отбирает с нас сто человек, остальные все - на расстрел”.
Бася: “Было как-то, что пришёл полицей и Лёня ему сказал про одного с наших, что у него есть монеты. У него, правда, были американские монеты, и этот еврей Лёня его выдал, и его расстреляли”.
Меир: “Потом я работал в пекарне. Носил тридцать вёдер воды в день, два на коромысле и одно в руке. Из колодца. В гору... По утрам, бывало, едет пьяный полицей, когда издали видит меня с водой, он забавляется, играет - стреляет, а я бегу змейкой, чтоб не попал...
С водой было плохо. Евреи ходили с бутылкой за водой. А мальчики украинские камни бросали: попадёт - нет бутылки, воды нет...”
Кошке - игрушки, мышке - слёзки.
17. ИНТЕРМЕЦЦО
Уж сколько раз меня корили, что мои книги тяжелы. И правда: даже сейчас, когда пишу о жизнелюбивой Одессе. А надо, надо бы: разбавить текст, разрядить сюжет, за-
малевать, затуманить вид Меира Файнгольда, бросающего в костёр окровавленное тело невесты.
Анекдот неуместен, так хоть бы пейзаж, что ли, утешительный... Лёгким бы пером веер глянцевых картинок:
море - пенный расплеск прибоя по упругой кромке пляжа, волна за волной сцеживаются сквозь песок, оставляя на нём, тускнеющем, орденские блестки медуз...
небо - безмерный свет, весёлый пыл, или залихватский дождь, или ватный липкий безобидный снег...
город - скверы и улицы, прямые, равномерно простроченные перекрёстками; улыбчивые говорливые жители; тротуары с могучими акациями в два ряда, между которыми дорожка из серо-голубоватых квадратных плит, до скользкости оглаженных миллионами шагов; летними вечерами под деревьями надсаживаются синим гудом примусы на табуретках, вынесенных из квартир, в чёрном аду сковород шипят куски камбалы, возле примусов на таких же табуретках высятся хозяйки, монументальные колени разведя, мощные груди облив клеёнчатыми фартуками - они творят ужин под распевный свой переклик, он колышет улицу, тесную от запаха керосина и рыбы...
Это Одесса, стряхнувшая оккупацию, преодолевшая послевоенные недостачи.
Ожил город. Прибывало товаров на Привозе и в магазинах, отменялись продуктовые карточки, укорачивались очереди, на толкучке меняли-продавали кто что от мебели до патефонных самоделок - рентгеновских плёнок, где поверх скелетных подробностей процарапаны были круги звуковых дорожек с запретными эмигрантскими романсами. Взалкал народ и зрелищ, потянулся в кинозалы и театры, а бойчей того на велотрек и футбольные трибуны - вот где фонтанировали страсти. Шимек (он после эвакуации жадно дышал Одессой) однажды на стадионе оказался вблизи бешеного зрителя, вокруг него места пустовали, потому что он в ярости и восторге от игры метался по скамейке, швырял истрёпанный портфель, колотил себя по ляжкам, хватался за голову, выдирал вокруг лысины остатки волос; и слюна ураганом окрест. С годами он стал знаменитым: “О! Гроссман!” Главнейший в городе “фанат”, он первым придумал диковину: сопровождать команду на выездные матчи; имя его уважительно выкрикивали в толпе болельщиков, вечно галдевших на Соборной площади. Шимек и годы спустя после детского своего восхищения почувствовал себя польщённым, когда ему случилось пожать пухлую руку Гроссмана; их познакомил Абин старый друг Пиня - в одесском футболе свой человек.
Пиня - мальчик с Молдаванки, родины бабелевских весёлых налетчиков, родины Багрицкого с его “Горбаты, узловаты и дики, В меня кидают ржавые евреи Обросшие щетиной кулаки. Дверь! Настежь дверь!.. Я покидаю старую кровать: - Уйти? Уйду! Тем лучше! Наплевать!”
И грянула РЕВОЛЮЦИЯ. И Пиня подался туда, где бугрился мускул: немножко в бандиты, немножко в большевики, немножко к лихим евреям из самообороны от погромщиков - сочетание называлось приманчиво-грозно: ЧК!
Скажем, академик: всемирное имя, квартира в зеркалах, повар пончики печёт - жуй-не хочу, горничная-раскладушка, ножки-пышки. Явиться к такому пижону с ордером - у мадам ихних лицо в дрожь, самому тоже не именины. “Здрасьте вам, папаша! Золотишко у буржуев берём для трудящей власти. Будем шмонать? Или сам положишь?...” Положит. Покажет в библиотеке, из каких книг выгребать доллары (“долары” - говорил Пиня), потом на пригородной даче ткнёт, с-под какого дерева выковырять банку с монетами. Трое сбоку - ваших нет. Можно ещё, уходя, мигнуть старому фраеру: “Не дрейфь, отец, мы с тобой ещё послужим народу”.
Победная жизнь. “Кто был ничем, тот станет всем”. Небо сияет, море сверкает, Мурка в кожаной тужурке... “А я Алёша - косая сажень, косая сажень и вверх, и вниз...” - пелось залихватское на улице и в душе Пини. Пело сердце.
Тело пело. Развёрнутые плечи, пружинистые ноги.... Пиня ходил в цирк, силачи ночами снились; в облаках витала слава пилота Уточкина, озорной еврей Пиня летал, прыгал с парашютом, гонял в футбол так, что пробился в сборную страны - кто бы тогда знал, как спорт пригодится в тридцатые годы, когда Пиня сообразит смыться из самопожирающихся чекистских рядов на негеройскую невидную работу, для ума и азарта найдя выход в подпольном гешефте.
Боевых друзей выкашивало - Пиня отсиживался поодаль. Начальствовал, но слегка: в учреждении, артели, доме отдыха, небольшой фабричке, парке - для солидности, а главное, ради связей с властями и нужными людьми. Лучшие из прикрытий оказались причастны к спорту: директор спортивного магазина, стадиона, начальник городской футбольной команды. На виду, но не на свету.
Толстея, лысея, потеряв голос после гриппа, превращаясь постепенно из Пини в Пиню Исаковича (а официально в Пинхаса Исааковича), он наполнял свой магазин дефицитным товаром, расширял стадион, добывал в команду иногородних виртуозов футбола - радовал своё руководство, и созидал тайное изготовление трусов и станков, продавал и покупал, комбинировал - “делал немножко деньги”. Нажитые капиталы рассовывал по родственникам и верным приятелям, сам же - серенький Корейко из ильфо-петровского романа, ни машины, ни дачи, ни даже квартиры отдельной, лишь отторговал у соседей кусок коридора и место для второго туалета да пробил на чёрную лестницу собственный ход - полусамостоятельной стала его комнатка-каморка, где только и помещалось: шкаф, стол с тремя стульями и вечно незастеленная, головой к окну, кровать; там на несвежей простыне лежал, принимая гостей, хозяин в трусах и носках, могуче-толстый, блеск лысой головы и голого живота, мощные футбольные ноги, в жирных губах папиросина “Северная Пальмира”, грудь в пепле. Рядом с кроватью - тумбочка с записной книжкой, папиросной коробкой, пластмассовой дешёвой пепельницей и единственной роскошью - телефоном. Пуповина телефона связывала Пиню Исаковича с внешними мирами: потаённым деловым и открытым безгрешным. Подслушиваний Пиня Исакович почти не боялся: молдаванец научился оглядке, кроме того, все и всё были куплены. На взятках Пини Исаковича жирели власти вплоть до Москвы. Когда исчезли, к примеру, вагоны с мануфактурой, следовавшие из Ленинграда на Кавказ, один Пиня Исакович точно знал, сколько получил на лапу заместитель железнодорожного министра в Москве.