Изменить стиль страницы

Снаружи храма капризничает погода, и роспись играет в лад с ней. Нахмурилось небо - глохнут в серости узкие окна, полумрак вваливается под своды, в его зыбкости проявляется пронзительная лазурь фресок. Тускнеют темные одежды, но дивно светятся лики и белые силуэты плывут в нежном пении синевы - лебединые крылья в беспредельности неба. Синяя тьма и синий свет, синие полутона, синие руки святых на синем фоне - невесомость, прозрачность, призрачность. Неземная возвышенность. Сигнал высшего смысла - синь хитона Богородицы, голубизна ангельских одеяний. Рефрены синевы...

...Солнце ворошит тучи, протягивает в окна теплые лапы, и, обласканные им, разгораются розовые зори росписи. Затихают сине-белые тона, и торжественно вступает медный глас желтизны. Набирает силу накал нимбов, охра прогревает собор, и нарядная коричневая яркость весело соперничает с распевами красного. Напридумывал художник оттенки: скромность палевого, багрянец огня, малиновая мягкость, задумчивый вишневый, страсть пурпура - столкнул и развел, разбросал и собрал, и разыгралось красное, растормошило роспись, сорок ее цветов вздрогнули, колыхнулись и потянулись, ведомые расчетливой прихотью линий, в лабиринты загадочных и светлых созвучий.

Скрипки контуров, нимбов литавры... Виолончельная волна зелени...

...клавесин золотого, коричневый бас и альта алый вздох на одежде святого...

А в куполах: Никола, Богородица, Христос - величие органа. От фрески к фреске, из сюжета в сюжет льются мелодии, то продлевая, то преодолевая друг друга, сплетаются темы в эпос, и в необъятной мощи хорала раскрывается цветной космос Радости. Радуется архангел, возвещая Марии счастье чудесного зачатия; поборов в себе ревность, радуется старый Иосиф; щедрость дарителя веселит волхва; ликуют, вознося хвалу Деве, святые и мученики; даже в аду - не мрак страдания, а Бог, в пекло сойдя, рвет запись долгов Адама сатане и разодранный список белым сиянием своим трубит свободу Человеку.

Собор Рождества Богородицы. Тысяча пятисотые годы... Кимвалы... Лютня...

Тра-та-та-та-та-та... Тра-та-та-та... Стучат барабаны, стучат барабаны... Тра-та-та-та... Оголтелая дробь. Тра-та-та-та... Тра-та-та... Пауза. Чвах! чвах! чвах! чвах! - солдатские подошвы в парадном шаге. Чвах! чвах! чвах! чвах!..

Колонна людей с венками медленно подтекает к памятнику. Несколько шагов, заминка. Отделясь от колонны, передняя шеренга - шесть-семь человек, в середине венок - приближается

к памятнику, останавливается; навстречу ей, печатая “чвах! чвах! чвах!”, выходят двое солдат, замирают, потом бережно принимают венок и, в плиты вбивая ступни, проносят его к барельефу. Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та - рассыпаются барабаны. Солдаты ставят венок у подножия памятника, разгиб спин, поворот на каблуках - щелк! - и застыли рядом с почетным караулом... Оборвался раскат барабанов. Шеренга стоит траурную минуту, склонив головы под тугой накат ветра. Лысины. Седины. Тишина...

Трепещут в воздухе ленты венков, хлопают флаги на флагштоках. Зуд кинокамер. Скрип инвалидного протеза.

Солнце. Обвалы облаков.

Безмолвие площади набухает гудением скорбного огня в бронзовых семисвечниках.

В шеренге подняли головы. Живые глядят в глаза бронзовым, и газовое пламя поминальных светильников давнишним огнем обдает живых: рушатся в гетто их дома, пылают факелами их дети, лужи крови и оскал мертвеца... вонь бункера... облава... лай собак... и люди у стены, спиной к автоматам в эсэсовских руках... Треск выстрелов... Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та...

Трещат барабаны, молотят по голым нервам, по голым телам над могильным обрывом молотит россыпь расстрела. Идут за рядом ряд, бесконечной чередой, розовые дети и сморщенные старцы, движутся под косящую дробь расстрела и ложатся друг на друга за рядом ряд, за рядом ряд, за рядом ряд движутся люди к подножию памятника, замирают, отходят, вослед им вырастают другие - нескончаем поток людей к памятнику, и гул огня в семисвечниках, гул газового пламени, гул печей крематориев, и нескончаем поток людей к газовой камере и ветер, полощущий ленты венков, несет над шеренгами пепел сожженных, а на деревьях, окружающих площадь, почки взрываются запахом гари, жирным смрадом трупов.

Идут к памятнику старые и молодые: высокий плечистый еврей в светлом костюме, рыжеусый инвалид с костылем и орденами на мешковатом пиджаке, хранящий военную стать блондин-ветеран, редковолосый старик с намертво потухшим лицом, щеголи из еврейского театра, и делегация польских харцеров, и холеный гость из Соединенных Штатов, и раввин израильский, и старая полоумная еврейка, в нелепом позерстве старательно подставляющая кинокамерам лицо с веселой улыбкой и застывшими глазами... Разные люди, объединенные памятью, подавляющей и возвышающей, - шеренга за шеренгой, за рядом ряд... Гора цветов у памятника всползает вверх.

Вокруг скопился народ. Кто случайно подошел, заслышав барабаны, кто намеренно. Туристский автобус из Ленинграда ехал мимо - притормозил, выпустил цепочку людей, они воткнулись в толпу, углядели было барельеф, но гид тихой скороговоркой увлек группу обратно в машину - укатили... А несколько немцев из ФРГ пришли увешанные фотоаппаратами и - погрузились, аппараты остались зачехленными. Два ксендза, молодые, черноволосые, в аккуратных сутанах, опустили головы... Московский еврей жадно набирается невероятных впечатлений... Два веселых польских парня... И над молчанием толпы, над рядами идущих, над солдатами в почетном карауле, над мельтешением киношников, над бронзовыми львами – опорой светильников, над барельефом бессмертных смертников, над всей заветренной, осиянной апрельским блеском площадью - рокочут барабаны. Тра-та-та-та... тра-та-та-та...

...В одной из последних шеренг - пожилая женщина с хозяйственной сумкой и долговязый мужчина в линялом плаще и черной шапочке, из-под которой свисают длинные космы волос, объединенные с бородой и усами и бровями в один густой седой клубок, пробитый тонким носом и острым взглядом. Они идут, омраченные общим с евреями трауром, двое славян – пани Ядвига, улыбчивая милая старая полька, уборщица, живущая неподалеку, в одном из стандартных пятиэтажных домов, и Лесь Пейчара, о котором завсегдатаи этих мест только и знают, что украинец, а откуда взялся, когда, каким образом вонзился длинным нескладным телом в польскую жизнь и прижился, стал своим, - то никому толком не известно. Художник ли, фельдшер, а, может быть, и шофер, его встречали и в библиотеке Еврейского исторического института, и в православной церкви, и на концерте Евы Дымарчик... Всегда один, одет бедно, обтерто, из-под мохнатых бровей во мраке длинных ресниц печалятся узкие глаза... Так и привыкли к нему: просто человек. Сам по себе. Не украинец среди поляков, не православный среди иудеев - просто человек.

Как и пани Ядвига.

Она - из тех поляков, кого немцы переселили с территории гетто на “арийскую” сторону, в одну из квартир, чьи владельцы отправились туда, в гетто. Пани Ядвиге привелось ежедневно проходить у стены гетто - ее громада надежно и бесповоротно перегораживала улицу. Здесь шаркали редкие прохожие, а за стеной стыла вязкая тишина - там вымирали евреи...

Внизу стены светлело отверстие для стока воды, при сильном дожде грязный ручей выносил оттуда на “арийскую” мостовую тряпки, окурок, разбитые очки, клочки газеты, смятый каблук... Дождь кончался, поток иссякал, и отверстие мертво застывало - бельмо на грязной кирпичной плоскости. Хоть бы кошка шмыгнула или крыса, думала пани Ядвига, глядя на дырку, но кошек, говорят, в гетто давно съели, а крысам, наверно, хватало дела внутри стены. Пани Ядвига ходила по своей улочке, стараясь поменьше думать об евреях, и это в общем удавалось, потому что хватало своих забот в нищей унылой Варшаве, вздрагивающей от облав и расстрелов, и еще потому, что если верить слухам, витающим в городе, - значит, Бога нет, а такого пани Ядвига и на краюшке мысли не допускала.

Вероятно, Богом и было ей дано однажды, идя в солнечный день пустынной своей улицей, заметить, как бельмо в стене гетто неожиданно потемнело, словно изнутри заслонили дыру. Пани Ядвига остановилась удивленная. Серая масса ворошилась в отверстии, протискивалась, выпирала сквозь стену, будто грязный нарыв вызревал на кирпичной кладке. Нарыв рос, вспухал на мертвой глади стены, мешок оттуда проталкивали, что ли... Наконец, проткнулся, отделился от стены и распался на тряпочные лохмотья, среди которых блеснули нечеловеческим блеском человечьи глаза. Оказалось, ребенок, лет пяти-шести, кажется, мальчик - скелет и кожа, неизвестно на чем держатся тряпки, лицо черно от грязи и усилий, старческий прерывистый всхлип и - взгляд.