В гётевском «Торквато Тассо» на своеобразной модели проигрываются возможные конфликты, однако автор пьесы не дает своих оценок. Правда, в этой «экспериментальной» ситуации он мог воспользоваться опытом, полученным за многие годы жизни в Веймаре, а также в Италии и в первое время после своего возвращения домой; строки же «Свободы я хочу для дум и песен, / Довольно мир стесняет нас в делах» вообще читаются как выражение пожелания Гёте жить именно такой жизнью после его возвращения из Италии. Однако главное для поэта вовсе не в том, чтобы «досочинить» в пьесе собственную жизнь. Он показал здесь, что могло произойти, когда поэт такого склада, как Тассо, вынужден существовать в условиях придворного общества и притом желает творить.
Гёте с юных лет хорошо знал творчество Тассо, автора героического эпоса «Освобожденный Иерусалим. Еще студентом в Лейпциге Гёте сообщал своей сестре Корнелии, что читает этот эпос. Известны были ему и биографии Тассо, исторической личности. Пожалуй, здесь не стоит разбираться, какие скрытые намеки на действительные события подлинной жизни поэта эпохи Возрождения содержались в пьесе Гёте. Достаточно сказать, что еще современникам Тассо представлялся человеком сумасбродным, склонным к печали, мрачным ипохондриком; сообщалось о неприятных событиях при дворе герцога Феррарского, о соперничестве за благосклонность покровителя и признание литературных заслуг, о ссоре с герцогом, о долгом заключении в лечебницу для душевнобольных.
Но насколько небогато внешними событиями действие пьесы Гёте о Торквато Тассо, настолько серьезны возникающие там конфликты. Пять действующих лиц пьесы говорят о них, пользуясь таким благозвучным и стройным стихотворным языком, который едва ли возможно превзойти. Где бы ни выражались страсть и отчаяние, они выдержаны в размере и стилизован–551
ном порядке искусно инструментованной речи. Как и в «Ифигении в Тавриде», здесь сохранена строгость «классической» драмы, чтобы возникало произведение искусства, в котором цельность формы самодостаточна и которое в общем создает впечатление, будто ничем иным оно и быть не может, как лишь самим собой, во всей гармонической пропорциональности составляющих его частей и в искусном переплетении связанных друг с другом образов и побудительных причин. Красота упорядоченной формы не исключает вовсе возникновения острых конфликтов, не облегчает потрясений, которые испытывают герои пьесы, не смягчает трагической безысходности. Однако красота удерживает все в точно рассчитанной цельности и в продуманной гармонии выведенных на сцене противоположностей. В «Тассо» воплощены художественные принципы, которые сформировались у Гёте в Италии и в последующее время. Строгость «классической» драмы сводится к следующему: в монологах и диалогах герои отменным слогом возвещают обо всем творящемся у них в душах и определяющем их совместные действия или же противостояние. Внешнее действие ограничивается немногими событиями, поскольку фактически в центре драмы находятся внутренние движения души. Одно явление следует за другим, необратимо во времени, последовательно развиваясь, причем строжайше сохраняется определенность и единство места, времени и (пусть минимального внешне) действия.
В загородном увеселительном замке Бельригуардо близ Феррары Торквато Тассо передает своему покровителю, герцогу Альфонсу II, наконец–то завершенный эпос об освобождении Иерусалима; князь давно и с нетерпением ждал окончания труда поэта. Сестра герцога, Леонора д'Эсте, которая живет в Бельригуардо вместе со своей подругой Леонорой Санвитале, графиней Скандиано, возлагает на голову Тассо лавровый венок, которым несколько раньше она увенчала бюст Вергилия. Эта церемония — всего лишь обычный, свойственный придворному миру дружеский жест, едва ли нечто большее, пусть даже обе Леоноры глубоко и искренне преклоняются перед поэтом. Однако эта процедура увенчания венком совершает в поэте неожиданную перемену. «О, с головы моей его снимите», — восклицает Тассо. Эта награда будто пробуждает в нем таившиеся сомнения в осмысленности его теперешней поэтической деятельности, он словно начинает
552
смутно осознавать, какой бы она была, если бы поэзия, далекая от ритуальных жестов и принуждения, могла исполнять свое истинное предназначение, и он принимается мечтательно вспоминать те времена (а также устремляется мыслями в будущее), когда можно было сказать, что «связывает крепко / Один порыв героя и поэта», когда между миром поэзии и миром конкретных действий нет отчуждения, разрыва.
Уже в следующем явлении (1, 4) появляется человек деятельной складки, государственный секретарь Антонио, который только что вернулся, успешно выполнив свою дипломатическую миссию. Опытный, гибко применяющийся к обстоятельствам светский человек, умный политик, гордящийся своими заслугами, он все же не в состоянии утаить, что его коробит почитание таланта Тассо. Его речи полны едких критических намеков, хотя они и остаются в рамках придворной вежливости и содержат привычно изысканные сентенции. Однако он желает нанести обиду, возвещая, что наука должна приносить пользу, а искусство следует ценить, «пока оно украшает», «поскольку им украшен Рим» и «служить и действовать обязан всякий».
В начале второго действия Тассо и принцесса д'Эсте беседуют в дворцовой зале, с разных сторон подходя к главному в образе действий поэта в их окружении, где все регламентируют нормы придворного общества. Принцесса исполнена лучших чувств к Тассо и принимает его куда лучше остальных, и он чувствует себя очень обязанным ей. Ведь Антонио сурово пробудил его «от чудных грез», он весь в смятении, его обуревают сомнения в том, каков разрыв между реальной и воображаемой жизнью поэта. «Но — ах! — чем глубже вслушивался я, / Тем больше пред самим собой я падал, / Боясь, как эхо гор, навек исчезнуть, / Как слабый отзвук, как ничто, погибнуть». Он ощущает тягу к одиночеству творчества и в то же время не желает терять контакт с окружающими его людьми, в том числе он хочет и дружбы Антонио, который ведь «обладает… / Всем тем, что мне — увы! — недостает». Однако именно в этой беседе с принцессой обнаруживается различие, отделяющее его от мира, который живет согласно своим правилам, в соответствии с санкционированными двором нравственными ценностями (надлежит проявлять степенность, размеренность, самодисциплину, следовать церемониалу). Обе Леоноры также с радостью вспоминают «век златой» — однако лишь в
553
рамках принятых правил поведения, разрешающих играть роли пастушков и пастушек. Для Тассо же грезы о «веке златом» означают гораздо больше, даже нечто совершенно иное. Он воспринимает это буквально, во всяком случае связывая с ним свое неизбывное желание о возможности человеческого существования без принуждения. Он не желает признавать того, на что указывает принцесса, возражая на его слова: «Тот век златой, которым нас поэты / Прельщают, так же мало был златым, / Как этот век, в котором мы живем, / А если был он вправду, то для нас / Он и теперь восстановиться может». Этот век существовал и может теперь восстановиться, как только встретятся «родственные сердца», следующие девизу «позволено лишь то, что подобает». Принцесса именно так исправляет слова Тассо, который, напоминая о былом, требовал, чтобы и в современной им жизни все исходило из принципа: «Все позволено, что мило». Тассо готов бы смириться с девизом принцессы, если бы «благородными людьми / Произносился общий суд о том, / Что подобает!». Но ведь «Мы видим, что для сильных и для умных / Нет непозволенного в этом мире». Еще в пасторали «Аминта», сочиненной историческим Тассо, хор пастушков пел тот девиз, что Гёте вложил в уста своему герою. Но как бы ни возвещали все эти пастушки, будто позволено все, что мило, что любезно их сердцу, однако в нравственном климате цивилизованного придворного общества это уже не имело силы, а Джованни Баттиста Гварини 1 тогда же возразил на изречение из тассовской «Аминты» своим афоризмом, гласившим: позволено лишь то, что подобает.