Так бог ли я вообще, хоть Кадон, хоть Каэдхон, хоть как? Тем более что и острова у меня больше нет. Я – бог, я – червь.

Скорее червь. Ледяной червь по имени Кадон. Лето прошло. Тот единственный луч солнца, на миг осветивший подскочившего как мячик бергассессора, и был летом.

– Что ж, – сказал Виктор Несслер, – если нас еще не покинула надежда на спасение, то надобно идти на северо-юг.

– Нет, – возразил я, – если мы пойдем на северо-юг, то там будет становиться все теплее, лед растает и мы утонем. Лучше идти туда, где холодно, зато под ногами будет твердая почва, то есть лед. Так что пойдем на юго-север.

Плоская пустыня повсюду, куда хватает глаз, лишь изредка невысокие торосы, трещины, горбатые складки льда, ничего приметного. Ветер тут давно все просвистел. Небо над горизонтом, куда ни глянь, грязно-коричневое, как память об эскадронедемонов. По-надо льдом взад-вперед бродят туманы. К счастью, после неожиданного успеха «Голотурнской мельницы» дела у композитора Вильгельма Фрейденберга поправились настолько, что он мог позволить себе закупить четыре комплекта мехового полярного обмундирования. Выглядя в нем, как плохо набитые чучела белых медведей, мы двинулись в путь.

– Где-то здесь, – сказал Виктор Несслер, – находится могила Вечного Жида.

– Могила? – удивился бергассессор. – Ведь ему, кажется, умирать не положено. Откуда же могила?

– Он сидит в ней живой, – объяснил Виктор Несслер, – но нынче нам туда все равно не добраться.

И тут налетел зимний ветер. Мы сгрудились как можно плотнее, головами внутрь нашего тесного круга, чтобы не терять ни крошечки тепла отдыхания, опираясь на воткнутые в лед лыжные палки, и заиндевели.

– Дует он обыкновенно от четырех до шести недель, – сообщил Виктор Несслер.

Очередной порыв ветра, вырвавшийся из коричневой тьмы, повалил нас и засыпал белой грязью.

– «Прощай навек, – запел Виктор Несслер, – судьба нас разлучила…»

– «Прощай навек, – дружно подхватили мы, – так было суждено». – Это была прекраснейшая, на мой взгляд, из всех арий ни с чем не сравнимой оперы «Офтердингенский трубач», вдохновеннейшая из всех мелодий (и не просто мелодия, а самая настоящая мелоди, или лучше даже сказать – мелодай!), когда-либо сочиненных великим композитором Несслером.

Шесть недель прошли, и мы оттаяли. За это время мы примерзли друг к другу; хуже всего пришлось при этом Hecслеру и Фрейденбергу, обоим нашим теологам, потому что им пришлось буквально водить друг друга за нос. Мы слиплись в один снежный ком, чтобы сохранить тепло наших тел, этот единственный источник энергии в нашем положении, сидя головами внутрь; и, обледенев снаружи, мы сохранили тепло внутри. Ветер, гулявший над снежной равниной, долго гонял нас туда и сюда, однако мы этого почти не замечали. Мы спорили о смысле – когда не спали.

– Смысл – это жизнь, – заявлял, к примеру, бергассессор.

– Бес – смысл! – И… Ца! – острил в ответ Фрейденберг. И так далее.

Подытоживая, скажу сразу: смысла мы так и не нашли.

Взошло сине-зеленое, бирюзовое солнце. Оно медленно катилось по горизонту. Великолепная картина. Освободившись или, может быть, лучше сказать, отлепившись наконец друг от друга, мы распрямили свои члены. Вышел бергассессор – великолепная картина… Откуда он вышел? Из нашего тесного круга (то есть нашего снежного кома, ныне распавшегося). Он встал, одетый в сверкающие меха, и его печальный взгляд, глубокий и непознаваемый, как смысл всего того, что случилось с нами, долго скользил по бесконечным ледяным просторам, бесконечно переливавшимся в лучах бирюзового солнца. И запел гимн окружавшей нас золотистой тишине.

Вот этот гимн:

И досталась нам одна
Ти-ши-на…

И тут откуда-то из глубины донесся хриплый вопль: – Прекратите! Я больше не могу этого слышать!

Не могу удержаться и уже теперь отвечу на вопрос, который – ну, вы помните, как я, бог Кадон, говорил: «Первопричина печали моего бытия кроется в моей же душе…»?

Я, бог Кадон, пускай теперь только ветряной – или ветреный? – бог, в которого никто не верит, и поделом, потому что верить в меня так же бесполезно, как в того бородатого Бога воинств, ну так вот: я, Кадон, боглишь постольку, поскольку повелеваю тем, что запечатлено на этой злосчастной бумаге, поэтому запечатлено на ней будет то, чего хочу я, я один, всемогущий и беспомощный бумагобог Кадон, – короче: я утверждаю, что душа человеческая обязана своим существованием только тому факту, что все и вся в своем развитии постоянно усложняется. To, что усложнилось хоть немного по сравнению с тем, чем было раньше, приобретает способность усложняться еще больше, и чем дальше оно усложняется, тем больше увеличивается эта способность. Вспомните о банковских и биржевых котировках. Еще веке в двенадцатом менялы за своими прилавками-banco попросту пересчитывали ваши талеры, показывая на пальцах, сколько какая монета стоит, а когда речь заходила о суммах действительно серьезных, они считали на счетах. А сейчас? Авизо, фьючерсы, толлинги и сплошные спекуляции на чужих спекуляциях. Да возьмите хоть расписание поездов…

Прекрасный пример бесконечного усложнения самых простых вещей дает нам история человека, который во времена императора Тиберия вдруг объявился в каком-то из заштатных уголков великой империи, проповедуя, что Бог только один, что Он добр и милосерд, поэтому Его не надо задабривать жертвами, и что в бездумном соблюдении обрядов нет никакого смысла, а надо лишь верить в этого доброго Бога и вообще быть порядочным человеком. Узнав об этом, святейшая конгрегация – ну, та, что заведовала обрядами, которые этот босоногий ребе-проповедник объявил бессмысленными, – подняла на ноги инквизицию, и его вскоре арестовали и распяли. Аминь.

Нет, не аминь. До сих пор истина в конечном итоге всегда оказывалась не на стороне инквизиций иконгрегаций. Всегда находились люди, которые…

…Кстати, чуть не забыл: тот ребе был твердо убежден и всегда утверждал в своих проповедях, что мир скоро погибнет. И многие из тех, кто стоит здесь сейчас, говорил он, еще узреют его конец.

…А вообще, если предположить, что время существования любой Вселенной измеряется лишь долями долей секунды, укладываясь в миниатюрнейший атом времени, который как раз и есть наше жалкое Здесь и Сейчас, так что если у нас что-то и было, то в следующий момент его уже нет и больше никогда не будет, а того, что (возможно) должно было быть потом, еще нет и скорее всего тоже никогда не будет, – то с какой стати мы лелеем в душе дерзкую надежду, что бытие, то самое бытие-в-себе, не оборвется в ближайшую секунду? И у нас даже не будет времени это заметить?

…Но он ошибся. Мир не погиб. Тем не менее тогда тоже нашлось несколько человек…

…Приходится признать очевидную истину: он был железным зилотом, этот ребе, без жалости и без юмора. Хоть он и проповедовал: «Любите врагов своих!», однако когда кто-нибудь осмеливался думать не так, как он, возьмите хоть тех же саддукеев и фарисеев, да и иоаннитов тоже (когда-то он и сам был одним из них, но, как водится: ишака бить первым начал, кто недавно сам ишачил), вот тогда-то он им и показал, где раки зимуют. А как он обошелся со своей матерью? И чего стоят его притчи: если гость, которого – nota bene![10] – с улицы зазвали на свадьбу, оказывался без смокинга, то его тут же вышвыривали на тротуар.

И все-таки: я снимаю шляпу перед этим ребе, перед его учением, и вообще. Пара промахов не в счет, а то, что сам ребе бывал иногда… Да ладно, с кем не бывает. И если его мать («морская звезда, матерь и возлюбленная») вела себя как занудная старая дева, то спрашивается, что еще ему оставалось делать, хоть она ему и мать родная, и т. п.

вернуться

10

Здесь: заметьте! (лат.)