Некролог Эффинга я послал в «Таймс», но ответа так и не получил, даже записки об отказе не прислали. Может, мое письмо затерялось, а может, они сочли автора ненормальным. Более развернутый вариант я, как и обещал Эффингу, отправил в ежемесячный журнал «Арт Уорлд», но его отказались публиковать. Пожалуй, их скептицизм можно понять. Как объяснил мне в своем письме редактор, никто из его сотрудников не слышал о Джулиане Барбере, и если у меня нет фотообразцов его творчества, то они вряд ли возьмут на себя риск опубликовать статью. «Вас, мистер Фогг, я тоже не знаю, — писал далее редактор, — но у меня складывается впечатление, что вы лукавите. Я не хочу сказать, что ваш рассказ не представляет интереса, но думаю, вам удастся напечататься, если вы перестанете притворяться и предложите его просто как художественную прозу».

Я подумал, что обязан хотя бы что-нибудь предпринять в память об Эффинге. Через день после того как я получил письмо из «Арт Уорлд», я отправился в библиотеку, заказал фотокопию некролога Джулиана Барбера за 1917 год и отправил ее редактору с коротким сопроводительным письмом. «Барбер был молодым художником, к сожалению, не очень известным в пору своего исчезновения. Но все-таки он существовал. Надеюсь, этот некролог из „Нью-Йорк Сан“ подтвердит, что отправленная вам биография была написана вполне правдиво». Извинение пришло несколько дней спустя, но оно было лишь прелюдией к очередному Отказу. «Мне хотелось бы верить, что в Америке был такой художник, как Джулиан Барбер, — писал редактор, — но из этого не следует, что Томас Эффинг и Джулиан Барбер одно и то же лицо. Даже если бы это было так, без копий произведений Барбера мы не сможем судить о художественном направлении и ценности его творчества. Раз вы пишете, что он был неизвестен, значит, логично было бы заключить, что мы говорим не о выдающемся таланте. А если это так, то нет смысла уделять ему внимание на страницах нашего журнала. В своем предыдущем письме я предположил, что у вас в руках материал для интересного романа. Беру свои слова назад. То, что вы предлагаете, — не более чем иллюстрация к описанию нарушения психики. Само по себе оно, возможно, и представляет интерес, но к искусству не имеет ни малейшего отношения».

На этом я и остановился. Если бы я хотел, то, вероятно, достал бы где-нибудь одну из репродукций картин Барбера. Но вообще-то мне казалось, что лучше не знать, каковы на самом деле его произведения. После того как я столько месяцев слушал рассказы Эффинга, у меня постепенно сложилось собственное представление о его картинах, и теперь я понял, что не хочу расстаться со своими иллюзиями. Опубликовать некролог было бы все равно что разрушить сложившийся образ, а стоило ли? Каким бы великим художником ни был Джулиан Барбер, его полотна не превзошли бы те, которые подарил мне Томас Эффинг. Я нарисовал их для себя по его словам, и в моем сознании они были совершенными, всеобъемлющими, более яркими в своем отображении реального, чем сама реальность. И пока я оставался в мире своих образов, я мог дополнять, додумывать их и жить в этом мире иллюзий.

Дни мои проходили в блаженном безделье. Кроме элементарных дел по дому, никаких серьезных обязанностей у меня не было. В то время семь тысяч долларов считались немалым состоянием, так что необходимость думать о будущем надо мной не висела. Я снова пристрастился к курению, много читал, бродил по улицам Манхэттена, завел тетрадь для литературных набросков. У меня получилось несколько небольших очерков и скромных прозаических опытов, обычно я читал их Китти, как только заканчивал над ними работу. С самой первой нашей встречи, когда я потряс ее своими разглагольствованиями о Сирано, она верила, что из меня выйдет писатель, и вот теперь, ежедневно сидя за столом с пером в руке, я думал: ее предвидение сбылось. Из прочитанного тогда меня больше всего привлекал Монтень, и, в подражание ему, я пытался основывать то, о чем писал, на собственном опыте. Даже когда замысел уводил меня в туманные и далекие края, я не обманывался насчет того, что хорошо их знаю, я просто был предельно искренен в описании своей жизни. Всего, что тогда насочинял, я сейчас уже не припомню, но если поднапрячься, то малая толика вспоминается: рассуждение о деньгах, например, и еще одно, побольше, — о самоубийстве в форме дискуссии с Жаком Риго, малоизвестным французским дадаистом, который в девятнадцать лет заявил, что дает себе десять лет жизни, а потом, в двадцать девять, верный слову, застрелился в назначенный день. Еще, помню, я занимался кое-какими изысканиями о Тесле; это входило в план работы над статьей о наступлении техники на природу. Однажды, слоняясь по магазину подержанных книг на Четвертой авеню, я наткнулся на экземпляр автобиографии Теслы под названием «Мои изобретения». Впервые он опубликовал ее в 1919 году в журнале «Электрикэл Энджинир». Забрав маленький томик домой, я принялся читать. Через несколько страниц мне встретилась фраза, написанная на бумажке в «печенье-гаданье», полученном мной почти год назад в «Храме Луны». «Солнце — прошлое, земля — настоящее, луна — будущее». Записка все еще лежала в моем бумажнике. Я был поражен, узнав, что эти слова принадлежат Тесле, тому самому человеку, который и в судьбе Эффинга сыграл важную роль. Связи этих событий явно была полна значимости, но я не мог уловить, в чем она состоит. Появилось ощущение, словно бы моя судьба взывала ко мне, но, стоило мне прислушаться, всякий раз ее язык был мне недоступен. Неужели какой-то рабочий китайской пекарни читал книгу Теслы? Было невозможно в это поверить, но даже если читал, почему мне досталось печенье именно с этим высказыванием? Эти совпадения не давали мне покоя. Неразрешимая головоломка — и только какая-нибудь сумасшедшая теория способна была это объяснить: например, о неведомых тайнах материи, о символических знамениях, о предвидениях, или какая-то особая система взглядов на мир, как у Чарли Бэкона. Я забросил изыскания о Тесле и занялся теорией случайных совпадений, но мало что для себя прояснил. Проблема оказалась мне не по зубам, и в конце концов я отложил ее изучение, решив про себя, что когда-нибудь вернусь к ней снова. Но так и не вернулся.

В середине сентября у Китти начались занятия, а примерно через неделю я наконец получил ответ от Соломона Барбера. Прошло почти четыре месяца после смерти Эффинга, и я уже перестал ожидать письма от его сына. В любом случае, писать было совсем не обязательно; человек мог отреагировать на такое известие как угодно: испытать потрясение, рассердиться, обрадоваться, ужаснуться, — я бы совсем не обиделся, если бы он не ответил. Прожить пятьдесят лет, считая, что твой отец умер до твоего рождения, а потом вдруг узнать, что он все эти годы был жив, узнать как раз тогда, когда его не стало, — я даже предположить не решался, как человек воспримет такое известие. Но письмо от Барбера все-таки пришло — изысканное, полное извинений, чрезмерных благодарностей за все, что я сделал для его отца в последние месяцы его жизни. Он был бы рад возможности увидеться со мной, и, если это не покажется мне слишком обременительным, нельзя ли ему сделать это, приехав на выходные в Нью-Йорк где-нибудь этой осенью. Тон его письма был так вежлив и тактичен, что отказать ему мне бы и в голову не пришло. Дочитав письмо, я сразу же написал ответ: буду рад встретиться с ним, когда только ему будет удобно.

Очень скоро, в начале октября в пятницу, он прилетел в Нью-Йорк. Зарегистрировавшись в отеле «Уорвик» в центре города, он тотчас позвонил мне и мы договорились встретиться в отеле, когда мне будет удобно. Я спросил, как мне его узнать, и он негромко засмеялся в трубку: «Я буду самым большим. Вы меня ни с кем не спутаете. Ну а если вдруг в холле появится еще один такой же большой человек, тогда вот вам еще одна примета: я лысый, лысый как коленка».

Как оказалось, слово «большой» едва ли подходило для верного описания Барбера. Сын Эффинга был огромных, гигантских размеров — просто гора плоти. Никогда прежде не встречал я человека таких габаритов, а увидев его в холле на диване, сначала даже побоялся к нему подойти. Он был из тех необъятных толстяков, на которых невольно задерживается взгляд, если они попадаются вдруг в уличной толпе. Его тучность потрясала: глядя на такие вызывающие формы, невольно поеживаешься. Габариты Барбера были не просто более выдающимися, чем у всех прочих. Он не просто занимал больше места, чем другие, — казалось, его избыточная плоть выпирает сама из себя и он занимает еще и то пространство, где его нет. Он сидел неподвижно, лысая голова вырастала из складок мощной, как у бегемота, шеи. Он казался невозможным в этом мире, и мне стало одновременно противно и жалко его. На нем был зеленый твидовый костюм и темные туфли. Недокуренная «панателла» смотрелась в его лапище как иголка. Трудно было вообразить, что сухонький, миниатюрный Эффинг произвел на свет такого сына: у него явно произошел генетический сдвиг, предательское семя обезумело и процвело невероятными размерами. На миг я даже подумал, что это нереально, наверное, он мне только привиделся, но вот наши глаза встретились, и его лицо просияло улыбкой.